Я стал паломником, чтобы попытаться отыскать твои следы, еще раз пройти по ним, и столкнулся с моей надоедливой родственницей. Ладно, бог с ней, из песни, как говорится, слова не выкинешь, а бабушку и подавно…
Теперь мне кажется, что я искал у твоей подруги подтверждения давней догадки: ты бы не могла вести жизнь, напоминающую аморфную последовательность событий. Несчастные случаи и неупорядоченность свойственны любой жизни, но ты существовала в режиме уходов, разрывов, бегства и расставаний, которые сама инициировала и переживала. Каждый новый эпизод призван был подарить тебе новый шанс, направить жизнь в новое русло — при одном обязательном условии: это должно было стоить максимума усилий. Такая вот бессмыслица…
Я без конца спрашиваю себя, какую роль наша семья сыграла в твоем последнем перевоплощении. Неужели из-за нас ты чувствовала себя пленницей образа бывшей узницы? Ты поэтому навсегда покинула Европу, отреклась от затхлой полосатой ветоши Биркенау и Бельзена, заплатила всем, что любила, за надежду на новую жизнь в незнакомом месте? Я, твой сын, семья, друзья — не слишком ли велика плата?
Я начинаю думать, что поиск тебя, начатый год назад, необязательно завершится как греческая трагедия.
В Кёльне я чувствовал себя опустошенным, печальным, угнетенным атмосферой праздника с разноцветными лампочками, прилавками, увитыми зеленью, шумной баварской музыкой и пароксизмом покупательского азарта. Я грустил в том числе потому, что должен был грустить. Холод стоял ужасный, хотелось есть, но я продолжал бродить по городу, словно подсознательно хотел страдать — ты ведь страдала! — и нарочно себя мучил.
В Кёльне я тебя не находил, что неудивительно. Чего я ждал? Хотел увидеть памятник? Мемориальную доску на стене салона по адресу Хабсбургерринг 18/20 или на твоем доме, стоящем на улице Ратенауплац, 1? Надеялся услышать завывания плакальщиц, окруживших меня на манер античного хора и воспевающих спондеем и дактилем
[69] страдания пятидесятилетнего сироты, безумие впавшего в бешенство подростка, непонимание ребенка?
Теперь я яснее различаю хорошие моменты нашей с тобой жизни. Вижу, словно наяву, твои струящиеся золотисто-каштановые волосы — я называл тебя рыжей, ты сердилась: «Никакая я не рыжая!» — и мы смеялись. Ты откидывала голову назад, твои глаза задорно сверкали. А еще помню, как ты пела с комичным пафосом песню Шарля Терне «У Солнца свидание с Луной». «Луна уже здесь, а Солнца все нет…»
Никогда не забуду, как мы вместе ходили за покупками, как ты возилась на кухне, как готовила — очень хорошо! — как мыла мне голову, стараясь, чтобы шампунь не попал в глаза.
Я часто вспоминаю посылки, которые получал от тебя в летнем лагере, там были всякие вкусности и мои любимые брецели. Мне в голову приходила одна и та же мысль: «Значит, она знает, что я их обожаю, раз спекла, не поленилась. Наверное, в детстве ей тоже хотелось получать их в подарок от бабушки…»
Я слышу твой голос, ты спрашиваешь: «Насколько ты меня любишь?» — и мой ответ: «На сто двенадцать!» В шесть лет мне было незнакомо понятие «бесконечность», считать я умел только до ста двенадцати, и тебя это ужасно смешило.
Я разглядываю старые фотографии — фотосессию одного утра сорокалетней давности: рядом со мной не бывшая узница концлагеря, на три четверти разрушенная пережитыми ужасами, а моя заботливая мама. Я рассказываю, что вчера видел божью коровку, и ты внимательно слушаешь, ведь это очень важно!
Я настолько проникся несчастьями твоей жизни, что, сам того не замечая, отгородился от всего нежного, радостного, забавного и беззаботного, что было в твоем характере…
Пытаюсь убедить себя, что жизненный стержень моей матери был очень прочным и одновременно нежным, как шелк, раз она умела склоняться перед неизбежным, но никогда не ломалась. Моя маленькая храбрая мама была наделена волшебными качествами, помогавшими ей не терять выдержку в Биркенау, она пережила развод, разлуку с сыном и ни разу не опустила рук. Я наконец-то могу ею гордиться…
Я снова чувствую восхищение вместо унизительной жалости, которая все эти годы подтачивала мою душу.
Париж, 1 января 1997-го
Мы ужинаем в ресторане на Монпарнасе с подругой Виолетты Анной-Лизой. Говорим о лагерной повседневности, и я вдруг понимаю всю неуместность рассуждений о голоде и смерти за жарки́м. Что со мной? Откуда подобная деликатность? Виолетте и Анне-Лизе можно задавать любые вопросы.
От них я узнал, что оркестрантки принимали душ каждый день, а все остальные — раз в месяц. Виолетта вдруг говорит осипшим от волнения голосом, что помнит, как ты стояла под струями воды и молочно-белая кожа (я унаследовал ее и не слишком этому радовался) делала тебя похожей на призрак. Анна-Лиза признается, что до сих пор помнит, какой жесткой казалась прошедшая дезинфекцию одежда, которую вы надевали, помывшись. Но ее прикосновение к коже не было неприятным: обработанная горячим паром ткань не казалась ни до конца высохшей, ни омерзительно сырой…
Их свидетельства трогают меня до невозможности: эти женщины совершили психическое усилие, утвердив меня в правоте предпринятого начинания.
Я вижу тебя в ду́ше — глазами Виолетты, смотрю, как тщательно ты намыливаешься (ты все делала тщательно!), и понимаю: важна не только чистота тела, избавляясь — пусть и на короткий миг — от грязи и вони Биркенау, ты защищала свое существование.
Виолетта будет часто говорить со мной о тебе, твоей хрупкости и прямоте характера, о детской, чуть лукавой улыбке, о том, как одно твое присутствие или активное вмешательство успокаивало окружающих, улучшало атмосферу в коллективе оркестра, где неизбежно случались мелкие дрязги.
Я хорошо помню, как десять лет спустя ты старалась гасить конфликты, возникавшие в нашей семье. Ты не изменилась — разногласия в твоем окружении всегда тебя огорчали…
VIII
Вторая скрипка
Тель-Авив, весна 1997-го
Я попадаю в страну при крайне неудачных обстоятельствах. В день моего приезда король Хусейн
[70] приносит официальные извинения семьям, чьи дети были убиты на границе: иорданский жандарм расстрелял автобус из автомата
[71]. Страна скорбит, как случается всякий раз, когда в подобных инцидентах гибнут дети.