В 1922 году Толстая, уже освобожденная из заключения, хлопотала за священников, приговоренных к расстрелу: «Это было во время изъятия ценностей из церквей, когда в некоторых местах выведенные из терпения прихожане встретили комсомольцев и красноармейцев камнями и не дали грабить церкви. На это советская власть ответила страшным террором. Особенно пострадали священники. Самые стойкие и мужественные из них были расстреляны». Один профессор, сидевший в камере вместе с приговоренными к смерти священниками, рассказал Александре Львовне об их последних днях: «Зная, что после того, как их расстреляют, некому будет похоронить их по православному обряду, священники соборовали друг друга, затем каждый из них ложился на койку и его отпевали, как покойника. Профессор не мог рассказывать этой сцены без слез. Вышел из тюрьмы другим человеком: старым, разбитым, почти душевнобольным. Его спасла вера. Он сделался глубоко религиозным».
Этот рассказ Толстая передала М. И. Калинину:
«Не помню, что я говорила Калинину. Помню, что говорила много, спазмы давили горло. Стояли мы друг против друга в приемной.
Калинин хмурился и молчал.
– Вы не можете подписать смертного приговора! Не можете вы убить семь старых, совершенно не опасных вам, беззащитных людей!
– Что вы меня мучаете?! – вдруг воскликнул Калинин. – Бесполезно! Я ничего не могу сделать. Почем вы знаете, может быть, я только один и был против их расстрела! Я ничего не могу сделать!»
[1071]
Репрессивная машина Советского государства набирала ход.
Для пишущего о тяжелейших испытаниях, выпавших на его долю, сложно найти точку равновесия в изображении драматических событий, вызвавших острую эмоциональную реакцию.
Достоевский, автор «Записок из Мертвого дома», нашел такую точку. Лев Толстой дал высокую оценку этому произведению, в письме своему другу Н. Н. Страхову от 26 сентября 1880 года он поделился, перечитав книгу, своим восхищенным чувством: «На днях нездоровилось, и я читал Мертвый дом. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительная – искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю»
[1072]. Лев Толстой уловил чрезвычайно важную особенность книги Достоевского: казалось бы, сцены, рождающие и в очевидце, и в читателе тяжелые чувства, а в отдельных моментах и состояния ужаса и безысходности, тем не менее уравновешены «искренней, естественной и христианской точкой зрения».
Тюремно-лагерные тексты Александры Толстой свидетельствует о чрезвычайной сложности обретения ею подобной позиции
[1073]. Для Льва Толстого, создававшего тюремные сцены в романе «Воскресение», такая проблема не была актуальна, а перед Александрой Толстой, как когда-то перед Достоевским, она стояла: оба прошли страшные испытания, оба многое увидели. Сцены, которые описывала Александра Львовна, рождали в ней возмущение, протест, негодование, а иногда и отчаяние. Однако она напряженно искала выход, точку опоры, старалась обрести душевное равновесие, иначе ей грозило погружение в беспросветную тьму. И Толстая искала проблески, и они укрепляли ее душевные силы.
Александра Львовна, находясь в заключении, писала сестре Татьяне полные оптимизма письма. Таким, например, было тюремное письмо от 7 мая 1920 года: «Милые мои Таня и Варя
[1074] и маленькая Таничка! Вчера у меня был большой праздник. Все мои товарищи по камере вспомнили мои именины, и я, проснувшись, у койки нашла кучу подарков: тут был вышитый гладью мешочек, сахар, папиросы, стихи. 〈…〉 Вся камера украшена цветами, решетка вся покрыта черемухой. Я чувствовала себя не в тюрьме, а на празднестве. Мы ухитрились тихонько попеть и даже потанцевать. День проходит быстро, утром гимнастика, потом ходьба по камере, потом чтение вслух… разговоры. Вот и все. Писать уже больше нельзя, темно. Я только хотела сказать маленькой Таничке: жизнь прекрасна (даже здесь, в тюрьме), жизнь послана нам Богом для служения Ему и людям, и если это поймешь, то вопроса зачем жить? – быть не может. Вот мой ответ на ее вопрос. А про себя скажу, что минутами здесь ярче еще и счастье чувствую, как хорошо жить на свете»
[1075].
Александра Львовна крепилась, уверяя близких и прежде всего саму себя, что беда не столь страшна, как кажется.
Преодолевая тяжесть испытаний и переживаний, Александра Львовна написала в тюрьме исполненную светом душевной радости главу «Весна», описав предшествовавшую ее тюремно-лагерным мытарствам московскую сцену случайной встречи с детьми. Приведем несколько фрагментов из этой главы:
«Люди шли по мостовой, таща за собой санки, или несли мешки, сумки, прозванные „авоськами“ – авось что-нибудь раздобудут, – кусочек масла, конины, сухую воблу или селедку.
С рисунка И. А. Владимирова «Конвоирование заключенных». 1918–1919
〈…〉 Я чувствовала себя так, как, вероятно, чувствует себя скотина, когда после долгой холодной зимы истощился корм. Лохматые коровы исхудали, ослабели и с нетерпением ждут весны.
Было ощущение противной пустоты в голове и желудке, внутри все дрожало от голода и слабости.
Небольшую краюшку хлеба, которая у меня оставалась до получки, надо было распределить на несколько дней.
– Как жалко, что мы не обрастаем шерстью, как животные. Я все время зябну, – говорила мне моя знакомая, княжна Мышецкая
[1076], – по крайней мере, тепло было бы.
〈…〉 Всюду, куда ни пойдешь, темы разговоров были об арестах, о продовольствии, где что можно достать, о дровах, которые были так необходимы, чтобы не замерзнуть в нетопленых домах.
С рисунка И. А. Владимирова «Женщины везут дрова». 1920