Сопоставление диссидентов с большевиками сделано Венедиктом Ерофеевым не ради красного словца. Для такого сближения у него были убедительные аргументы. Прежде всего к этому умозаключению привело его творчество писателей, считавшихся оппозиционными и предпринявших переоценку по существу устоявшихся представлений об исторических деятелях и их достижениях.
Не понят был диссидентами, уже находящимися за рубежом, и Александр Александрович Зиновьев, о чём вспоминает его вдова Ольга Мироновна: «Он сразу из небытия, минуя регулируемые “самиздат” и “тамиздат”, находившиеся в основном в руках эмигрантов, мощно, суверенно шагнул в мировую литературу, а не в локально-эмигрантскую». И самое важное: «Он появился неожиданно, вопреки всем канонам литературы, независимо от диссидентства и наперекор эмиграции, не задумываясь ни на секунду, каким торнадо он разметал их теплившиеся надежды на литературный Олимп. Ярчайшим своим появлением он сразу же занял и на Западе положение исключительного одиночки, абсолютно независимого в своём литературном творчестве ни от каких подачек, фондов, стипендий»22.
Всё, что сказала Ольга Зиновьева о своём муже, от первого и до последнего слова можно отнести к Венедикту Ерофееву. Их всего-то было несколько писателей, разных по судьбам и по политическим взглядам, но именно с них началась совершенно новая русская литература.
Взаимоотношения Венедикта Ерофеева с Александром Зиновьевым были уважительными, а полемические беседы друг для друга полезными. Александр Зиновьев, по словам жены, ценил талант Венедикта Ерофеева «как ярчайшее явление в российской словесности». Ольга Зиновьева вспоминает: «Пришёл к нам, прижимая к себе “Зияющие высоты”. Так и шёл по улице. Правда, он сразу напряг и обеспокоил нас фразой: “Давайте скорее разговаривать, пока я не напился”. Вскоре мы узнали, что Веничка регулярно уходит в запои. К сожалению, окружавшие его люди шли на поводу его желания так уходить от действительности, ещё и подначивали. А с Александром Александровичем они периодически встречались. Разговаривали взахлёб, с невероятной любовью друг к другу. Зиновьев относился к нему с безумной жадностью и нежностью. Думаю, что эта встреча была предписана судьбой»23.
Максим Кантор прозорливо заметил в статье «Общее дело»: «Историческая судьба у русских людей есть, а вот собственной судьбы нет». Прибавив к Венедикту Ерофееву и Александру Зиновьеву ещё Георгия Владимова с его романом «Три минуты молчания» и поэта Владимира Высоцкого, он продолжил свои рассуждения о том, как воссоздаётся история России в произведениях этих четырёх писателей, обладавших чувством собственного достоинства: «“Я не боюсь вас. Смотрите, я иду в полный рост”, — такую фразу, достойную Сирано, говорит герой зиновьевских “Зияющих высот”, персонаж по прозвищу Крикун. И такую же фразу мог бы сказать герой Владимова, матрос Сеня Шалай. И алкоголик Веничка, идущий с прямой спиной от Москвы к Петушкам, говорит то же самое. Так говорит любой из героев Высоцкого: “спины не гнул, прямой ходил”. Эти люди похожи прямотой на статуи Джакометти (швейцарский скульптор, живописец и график; годы жизни: 1901—1966. — А. С.), вот так и стоят, проглотив аршин; и не кланяются, потому что не умеют. Это все люди, живущие навылет, живущие наотмашь; они идут в полный рост и не боятся быть вровень с историей. У них иначе не получается»24.
Подведу некоторую черту в рассуждениях о диссидентах вопросом: «Что значит быть антисоветски настроенным человеком?» На него ответил с подкупающей прямотой Дмитрий Александрович Пригов
[181], поэт, художник, один из основоположников московского концептуализма.
Вот что он сказал: «Неприятие советской системы во всех её проявлениях — её языка, её институций, представителей её, даже самых, на нынешний взгляд, может, и невинных, официальных членов Союза художников. Очень странная была ситуация: большинство людей было институализировано, были членами Союза художников, но в принципе наличествовало две жизни. Одна как бы внешняя — для денег или, там, для мимикрии, а вторая — это разговоры. Но такой жизнью жил практически весь интеллигентский слой, и я думаю, мы мало отличались в этом отношении. Мы отличались только, может быть, тем, что в пределах нашего творчества легко использовали советский язык, не гнушаясь им. В отличие от жёсткого андеграунда, для которого он был собачьим, и потому они противопоставляли себя советской власти ещё и тем, что сознательно не использовали её язык. Поэтому они проваливались в язык устаревший: либо русской культуры XIX века, либо западной, дошедшей до нас культуры, скажем, абстракционизма, сюрреализма, к тому времени также устаревшей. А наш круг спокойно обращался к советской тематике с определённой, естественно, культурно-критической позиции. Но, конечно, все были антисоветчики. То есть был очень лёгкий критерий: если чего-нибудь там в прессе говорится, что это плохо, то однозначно как бы хорошо»25.
Венедикт Ерофеев не принадлежал к подобному типу протестантов. Да и был ли он антисоветчиком в том смысле, который вкладывал в это понятие Дмитрий Пригов? Надо сказать, что его сознание вообще не было приспособлено к подобному схоластическому пониманию советского образа жизни.
Существует смысловой разрыв между понятиями — отторжение чего-то и ненависть к чему-то. Чувство ненависти вообще не могло появиться в Венедикте Ерофееве при его созерцательном и сдержанном характере. Он запоминал всё, что попадало в поле его зрения. Из увиденного его многое удручало. В течение долгого времени он не мог понять, почему исчезли из официальной советской морали важные понятия: жалость и милосердие.
К двадцати годам Венедикт Ерофеев был убеждён: «Безвозвратно ушли в прошлое те страшные времена, когда меня ещё не существовало»26.
Он имел в виду времена Большого террора — 1937— 1938 годы, так называемую «ежовщину». (В его записях конца 1960-х годов: «Жалуются на исчезновение товаров и пр. “Сколько всего пропало!” Ср. прежде... 30 лет назад. “Сколько всех пропало”»27).
Прожив ещё 20 лет, он признался: «Надломлены мои мечты, как говорил Валера Брюсов»28. Чуть позднее, работая над «Моей маленькой ленинианой», сделал запись в блокноте: «Бертран Рассел, побывав в России в 20 г., обратил, во-первых, внимание на ненавистнический догматизм в большевистских взглядах: “это сулит миру века беспросветной тьмы и бесполезного насилия” (Рассел, “Практика и теория большевизма”. 1920 г.»)29.
Не буду лукавить, для Венедикта Ерофеева слово «большевик» было хуже некуда и вызывало в его памяти множество негативных ассоциаций. Он только и ждал, когда его соотечественники вырвутся из-под дьявольских чар большевизма. Парадокс состоял в том, что тех большевиков-фанатиков, которых он так ненавидел, во власти не существовало. Об этом позаботился И. В. Сталин. Их можно было разве что обнаружить в полуподпольном существовании.
Трудно объяснить, как удалось Венедикту Ерофееву после стольких перенесённых им жизненных передряг, мытарств и обид сохранить в самом себе смирение, добрый нрав и крепкий дух. Вот что сказал об утративших правду и живущих хитростью людях выдающийся русский философ, писатель и публицист профессор Иван Александрович Ильин
[182]: «Подслеповатые, настороженные, опасливые, они вообще с трудом разбираются в чужих проявлениях, кое-как воспринимая ещё слова, мимику и жест, и почти совсем не разумея ни черт лица, ни тембра голоса, ни строения руки или почерка, ни походки, ни симптоматических и непроизвольных телодвижений. И так, блуждая, они не умеют рассмотреть, где горькая правда и где “прелестная” ложь, где обманывает полунечаянная интонация и где пробалтывается неискреннее слово. Привыкнув к неподлинности в обращении, примирившись с “неправдой” и с неправдой, предаваясь множеству разнообразных интересов, люди плетут, — то сознательно, то полусознательно, — жизненную сеть лжи и обмана...»30