Тревога Европы создала почву для воплощения французской идеи о реванше. Англия никогда не извлекла бы меча только для того, чтобы покорить Эльзас-Лотарингию, но, хотя политика Эдуарда проистекала не из французских, а из английских мотивов, французская идея реванша служила ей отличным дополнением. Страх перед агрессивностью Германии и недостаточностью собственных средств обороны породил безумную лихорадку вооружений, столь характерную для эпохи, предшествовавшей войне. Состязание иметь больше солдат и более снарядов, чем у соседа, должно было привести к абсурду. Доспехи Европы стали столь тяжелы, что нести их дольше не было сил, и каждому давно было ясно, что по этому пути дольше идти невозможно, что представляются только две возможности: добровольное всеобщее разоружение или война.
Слабая попытка к первому была сделана в 1912 году, во время переговоров Германии и Англии о разоружении флота; они не пошли дальше первых шагов и прекратились, но виноваты в этом были обе стороны одинаково. Англия отнюдь не выказала более миролюбия и готовности к компромиссам, чем Германия, она была лишь ловчее, и ей удалось внушить миру убеждение, что она находится под угрозой германских захватных стремлений.
Мне вспоминается одно удивительно меткое замечание, которое я слышал от выдающегося государственного деятеля одной из нейтральных держав. Он ехал на одном американском пароходе, в числе пассажиров которого были, между прочим, один крупный германский промышленник и один англичанин. Немец был очень словоохотлив, любил набирать себе возможно больше слушателей и пространно рассказывать им о «развитии Германии», о неудержимом устремлении германского народа к расширению своих владений, о необходимости пронизать мир германской культурой и, наконец, о «всесторонних успехах, достигнутых в этих областях». Он рисовал картину постепенного захвата Германией мирового рынка, называл места, где теперь реет германский флаг, ставил особенное ударение на том, что слова «Made in Germany» непременно покорят мир. Он не упустил отметить и то, что как бы ни был широк размах всех германских проектов, они все же стоят на твердой почве, так как они «воздвигнуты на фундаменте» милитаризма. Это было по-немецки. И когда мой коллега спросил слушавшего все это и усмехающегося англичанина, что он имеет на это сказать, тот ответил: «Не стоит говорить, но я знаю, что мир принадлежит нам». Это было по-английски.
Это только жанровая картинка, это только моментальный снимок того, как немецкая и английская психика отражались в голове нейтрального государственного человека. Но впечатление это симптоматично, так как оно переживалось в свое время тысячами людей и так как это впечатление от агрессивности германского духа много способствовало катастрофе.
Политика Эренталя, противоположная той, которую до него привыкли наблюдать в нашем министерстве иностранных дел, преследовала империалистические цели с огромной силой и энергией и тем самым еще более усилила общее недоверие к нам. Всюду распространялось мнение, что венская политика есть просто отзвук берлинской, что в Вене так же, как в Берлине, подготовляется война. Общая тревога усиливалась, тучи становились все мрачнее, петли сети затягивались все плотнее – несчастие было у порога.
Причины мировой войны уходят в глубь времен. Конечный повод ее стирается среди них. В наши дни происходит то же самое. Каков бы ни был последний толчок к новым войнам, настоящие причины их заключены в Версальском и Сен-Жерменском мире.
2
Незадолго до объявления войны мне пришлось быть в Константинополе, где я имел длинный разговор о политическом положении вещей с нашим тамошним посланником, умным и дальновидным графом Паллавичини. Настоящая конъюнктура казалась ему очень серьезной. Он вслушивался в биение пульса Европы, руководимый опытом нескольких десятков лет дипломатической деятельности, и его диагноз гласил, что если только в ближайшем будущем не последует резкого изменения всего курса, то мы идем к войне. Он доказывал, что единственная возможность предотвратить войну с Россией заключается в том, чтобы окончательно отказаться от нашего влияния на Балканах, очистив поле действия для России. Паллавичини не скрывал от себя, что подобное решение было бы равносильно нашему выбытию из числа великих держав, но мне казалось, что лично он предпочитал этот тягостный исход неминуемо надвигавшейся войне. Вскоре после этого я передал этот разговор престолонаследнику, эрцгерцогу Францу-Фердинанду, и заметил, что такое пессимистическое понимание вещей Паллавичини, о котором он, как я и все ближе знавшие этого дипломата, имел очень высокое мнение, произвело на него очень сильное впечатление. Наследник выразил желание при первой же возможности переговорить по данному вопросу с императором. Больше я его никогда не видел.
Это был наш последний разговор, и я даже знаю, удалось ли ему привести в исполнение намерение обсудить этот вопрос с Францем-Иосифом. Обе балканские войны были зарницами надвигавшейся европейской грозы. Каждому знатоку балканских отношений было ясно, что завершившие их мирные договоры не привели ни к какому определенному результату и что Бухарестский мир, так восторженно отпразднованный в Румынии в 1913 году, был, в сущности, мертворожденным. Униженная, урезанная Болгария, несоразмерно разросшаяся Румыния и в особенности Сербия, преисполненные заносчивости, не поддающейся никакому описанию, Албания, продолжавшая служить яблоком раздора между Австро-Венгрией и Италией, – вот картина, которая предвещала не успокоение, а новую войну.
Надо было пожить на Балканах, чтобы оценить безграничную ненависть, царившую здесь между отдельными национальностями. Когда эта ненависть разразилась мировой войной, то она сказалась в целом ряде ужасающих сцен. Известны случаи, когда пленные болгары были буквально растерзаны румынами, но и болгары, в свою очередь, не оставались в долгу и замучивали до смерти пленных румын самым зверским образом. О том, с какой жестокостью расправлялись с неприятелем сербы, лучше других могут рассказать наши части.
Император Франц-Иосиф предвидел совершенно ясно, что мир, последовавший за второй балканской войной, представлял из себя не что иное, как передышку перед новой войной. Когда в тринадцатом году, накануне своего отъезда в Бухарест, я имел аудиенцию у старого императора, он сказал мне: «Бухарестский мир непрочен, и мы идем навстречу новой войне. Дай только бог, чтобы она ограничилась Балканами». Сербия расширилась почти вдвое, но была далека от того, чтобы довольствоваться своим новым положением. Наоборот, она больше, чем когда-либо, лелеяла мечты о великодержавности.
Правда, пока еще положение вещей было внешне спокойным. Более того, за несколько недель перед катастрофой в Сараеве создалось настроение, которое можно было отметить почти как улучшение отношений между Веной и Белградом. Но это было затишье перед бурей. Покров разорвался 28 июня, и перед миром тотчас же разверзлась пропасть. Камень покатился, жребий был брошен.
К тому времени я был уже посланником в Румынии и поэтому мог наблюдать берлинские и венские события только издали. Но зато впоследствии я говорил со многими влиятельными лицами о событиях этих критических дней и из всего, что услышал, я мог составить себе вполне определенную и ясную картину происшедшего. Для меня не подлежит никакому сомнению, что Берхтольду даже во сне не снилась мировая война в тех размерах, в каких она разразилась, и что он прежде всего был убежден в том, что война против Франции и России во всяком случае окончится победой.