– Перебегать через пути нельзя! – крикнул мне профессор. – Тебя может ударить током. Мы тебя подождем.
Когда я наконец добрался до Абе, то едва не рухнул на колени от усталости. Абе упал мне в объятия. Его округлое тело было теплым и таким знакомым…
– Профессор говорит, ты можешь поехать с нами, – сказал он, отстранившись. Я заглянул ему в лицо. Его щеки, как и мои, были мокрые от слез.
– Это будет путешествие, возможно, последнее, которое мы совершим вместе.
Раньше я никогда не был на море, не видел океана, не вдыхал запах водорослей и свежий соленый бриз. Свет на северном побережье Франции казался ярче, небо выше, а далекая птичья песня словно взлетала в небеса, а не падала дождем на землю. Абе отправлялся на пароходе из Шербурга, порта, который только открылся после того, как был разрушен во время вторжения союзников во Францию. Плавание занимало около недели.
Корабль оказался таким большим, что, стоя рядом, я не видел, где он начинается и где заканчивается. Когда-то я делал бумажные кораблики и пускал их по реке Каменна. Ничего похожего на это судно. Пассажиры, многие в американской военной форме, уже поднялись на борт и перегибались через поручни, махая руками.
Для меня Америка ассоциировалась с Джоном Уэйном, звездой Голливуда, чьи фильмы я смотрел с польскими субтитрами в Скаржиско-Каменне. Я не мог представить себе Нью-Йорк, который, по словам Абе, был такой же большой, как Париж, если не больше, со зданиями выше Эйфелевой башни, поднимавшимися до самого неба.
Отойдя в сторонку, Абе открыл свой чемодан и вытащил одну из рубашек, которые выбрал из грузовика в Экуи. Он протянул ее мне.
– Это первая вещь, которой я по правде владел, – сказал он, передавая мне рубашку. – Первое, что мне принадлежало, с тех пор, как я покинул Лодзь. Я хочу, чтобы она осталась у тебя.
Я поежился, потому что сам ничего ему не принес.
– Ты знаешь, почему я побежал за картошкой? – спросил он дальше.
– Потому что ты упрямый и хочешь всегда быть прав, – съязвил я.
– Нет, – ответил Абе с серьезным лицом. – Потому что моего младшего брата отправили в газовую камеру. Я знал об этом и не хотел потерять еще одного брата.
Я ахнул, внезапно осознав, что тоже считаю Абе своим братом.
– У меня не было мечты вернуться домой, к семье, как у тебя, – продолжал он. – Такой, что помогала бы держаться. Я не мог узнать, живы ли мои папа и брат, и ты тоже. Но твоя мечта – что ты войдешь к себе в дом, где все тебя ждут, – она помогала и мне. Я выжил благодаря твоей мечте. Ты помог мне поверить.
– У всех нас, наверное, было что-то, что помогало нам выживать. Каждый из нас в чем-то таком нуждался, – ответил я, обнимая Абе.
Не сводя с Абе глаз, я следил за тем, как он поднимается по сходням. Его силуэт превратился в маленькое пятнышко, а потом слился с американскими солдатами. Но я все равно продолжал махать рукой, пока она не заболела. Мы с профессором дождались, пока раздастся гудок, предупреждающий об отправлении парохода. Мы стояли на причале и смотрели, как гигантское судно прошло через гавань и двинулось в направлении Ла-Манша, к океану.
* * *
Каждый день в Ле Везине поступали новости о смерти членов наших семей, друзей и соседей из разных городов и деревенек. В основном их сообщали те, кто приезжал в центр, хотя часть оказывалась слухами, но в вечерних радиопередачах говорили о все большем числе евреев, погибших от рук нацистов в Европе, так что часть информации определенно была верной. Время от времени к нам поступали данные из нацистских архивов концентрационных лагерей, расшифрованных разведслужбами союзников. Тогда мадам Минк приглашала кого-то из мальчиков к себе в кабинет и осторожно сообщала ему новости. Мы все выдыхали с облегчением, если звали не нас. Мы плакали, горевали и утешали того, кто узнал, что убили его мать, сестру, брата или отца. Мы все находились в тревожном ожидании, зная, что наступит и наш черед. Но большинство предпочитали цепляться за надежду, что ему должно повезти.
Джо, Марек и Салек начали учиться – к ним в Ле Везине привезли учителей. Думаю, учеба была для них способом отвлечься от тревоги, сопровождавшей нас день за днем. Они занимались математикой и французским и, овладев языком и нагнав пропущенное, чтобы попасть в тот класс, который подходил им по возрасту, должны были пойти во французскую школу с другими детьми. По вечерам социальные работники приходили с нами побеседовать. Нас делили на небольшие группы, и каждая усаживалась полукругом на скрипучие жесткие деревянные стулья; мы сидели, слушая мужчин и женщин, рассказывавших про возможности дальнейшего обучения, профессионального образования и иммиграции во Францию или другие страны, открытые для нас. Социальные работники пытались заставить нас думать о своем будущем. Но мало кто был к этому готов. Мы просто молча сидели, ерзая на стульях, пока кто-нибудь не вспоминал какое-то происшествие в гетто или лагерях смерти. Тогда мы начинали говорить. Нам всем хотелось поделиться своими воспоминаниями.
Мне, в отличие от Джо, Марека и Салека, не нравилось учиться. В классе я не мог сосредоточиться. Однажды во время уроков я вспомнил своих школьных друзей из Польши, Галинку и Визека, сестру и брата, погодков. Они были нашими соседями и жили в паре домов от моего на улице Третьего мая. На Рождество я ходил к ним домой, пел рождественские гимны и украшал елку бусами и пряниками в форме ангелов и звезд, которые пекла их мама. На Пасху мы красили у них на кухне яйца в ярко-синий, красный и фиолетовый цвет. На еврейские праздники Галинка и Визек приходили к нам, ели чолнт
[8], слушали наши молитвы и истории, которые рассказывал папа.
Однако как-то раз, весной 1938-го, накануне Пасхи, когда мы шли домой из школы, как обычно держась за руки, Галинка и Визек, а с ними еще несколько ребят из моего класса вдруг столкнули меня с невысокого пригорка и стали бить ногами в живот, дергать за волосы, отвешивать пощечины и плевать в лицо. Эти дети, мои одноклассники, мои друзья, никогда не нападавшие ни на меня, ни еще на кого-то, стали совсем другими людьми. Наконец они бросили меня там, рыдающего, в синяках и ссадинах, сказав напоследок, что мой народ погубил Иисуса. Я похромал домой. Там мама схватила меня в объятия, а Хаим отвел к врачу, который сказал, что у меня сломана рука.
Я подозревал, почему мои одноклассники так со мной поступили: я был евреем, не таким, как они. Несколько раз в неделю наша учительница, суровая женщина, улыбавшаяся очень редко, приказывала еврейским детям выйти из класса. Мы бегали по затертому дощатому полу коридора в одних носках, чтобы лучше было скользить, а у детей-христиан шел тем временем урок религии. Однажды я сел возле двери и стал слушать. Ученики повторяли католическую молитву о «вредоносных» евреях; «вредоносный» означало человек, плохо влияющий на других.
«Помолимся также за неверных евреев, чтобы Всемогущий Бог снял завесу с их сердец, чтобы они тоже могли признать Иисуса Христа, Господа нашего. Всемогущий и вечный Бог, который не исключает из своей милости даже еврейское неверие: услышьте наши молитвы, которые мы возносим за слепоту этого народа…»