Бабушка Гаянэ жила в большом, бестолково построенном доме на улице Чанба. В саду росли мандарины, айва и тутовник. Вдоль дома тянулась крытая веранда с двумя старыми гамаками и креслом-качалкой с продавленным плетеным сиденьем. Оно называлось “папино кресло”, потому что в нем любил сидеть дедушка Акоп. Как и мой папа Ашот, дедушка был хирург, знаменитый на всю Грузию. Бабушка Гаянэ, отец и его младший брат дядя Давид любили вспоминать, как дедушку уговаривали переехать в Тбилиси, обещая квартиру, машину и прочие советские стимулы. Дедушка отказывался, ссылаясь на любовь к морю. Он никогда не ходил на пляж.
Я не видел дедушку Акопа – он умер раньше, чем я первый раз приехал в Сухуми. Раньше, чем я стал армянином. Раньше, чем мне разрешили сидеть в его кресле и качаться.
Кресло называлось айрики атвор — папино кресло. Я назывался мер тгхан. А бабушка Гаянэ была вовсе не бабушка, а татик. Чудесный мир Абхазии, в котором все называлось по-армянски.
“Маджимикс”.
Мама возвращалась в Москву, и они с отцом приезжали в Сухуми в начале августа. Дом наполнялся их голосами, русской речью и походами на пляж. Пока их не было, мы с бабушкой Гаянэ ходили только на рынок. На пляж я – незаслуженно редко – ходил с дядей Давидом. Он никогда не купался; говорил, что это занятие для отдыхающих. Все в Сухуми делились на отдыхающих и местных. Я был посредине.
После ужина взрослые долго сидели за столом на веранде, а я качался в дедушкином кресле, слушая их разговоры и не понимая слов – ни армянских, ни русских. Постепенно сердце начинало биться в такт скрипу полозьев по кафельным плиткам: туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда. Я засыпал, соскальзывая в этот ритм, и мир сна качался внутри меня – медленно, плавно, тягуче. В сон проникали голоса отца и дяди Давида – громкие, с множеством гортанных звуков, словно они набили рот горохом и пытались его выплюнуть. Затем татик Гаянэ говорила что-то тихое, и мужчины замолкали. После этого в мой сон вплывал сигаретный дым: отец и дядя Давид молча курили, не глядя друг на друга.
Мне нравился запах дыма: он нес покой, словно только прошел дождь. Я снова погружался в туда-сюда качающийся сон, где дедушка Акоп, похожий на самого себя с большой фотографии, висевшей на стене в гостиной, дедушка Акоп, так любивший море и никогда не ходивший на пляж, вез меня вдоль берега на почти черном ослике, которого я утром видел на рынке. Дедушка был молодой, моложе отца, и женат на моей маме. Она шла рядом, но ее не было видно. Мы ехали в Тбилиси.
Седло ослика качалось, словно айрики атвор на веранде, и потом меня куда-то несли, раздевали, и ослик говорил маминым голосом:
– Спи, спи. Закрывай глазки и спи.
Окна моей комнаты выходили в сад. Все комнаты в доме, кроме большой темной гостиной и комнаты дяди Давида, выходили в сад. Комната дяди Давида выходила во двор перед входом в дом. Двор был огорожен забором, за которым тянулась улица Чанба – длинная, пыльная, полная канав, неторопливая, словно степная река. В Сухуми вообще мало кто спешил. Там некуда было спешить.
Дядя Давид не спешил никогда. Он спал допоздна в своей комнате с окнами во двор. Окна были задернуты бордовыми занавесками, даже когда дядя Давид не спал. У забора росли три мандариновых дерева с плохими, горькими мандаринами. Хорошие мандарины росли с другой стороны дома, в саду.
Дядя Давид никогда не спешил, потому что не работал. Он просыпался поздно и долго курил, лежа в кровати, внимательно наблюдая процесс расползания дыма в красноватом от занавесок воздухе комнаты. Каждый раз, когда дым становился неразличим, дядя Давид закрывал на секунду глаза и снова затягивался, а затем выпускал белесую струю строго вертикально в потолок. Мне кажется, в курении ему больше всего нравилось выдыхать дым.
Я ждал, когда он проснется, чтобы прийти в его полутемную комнату и, забравшись с ногами на подоконник у настежь раскрытого за бордовыми занавесками окна, следить за тающим дымом. Я знал, что дядя Давид проснулся, потому что везде, даже на веранде, начинало пахнуть табачным дымом. Дым служил дяде Давиду переходной средой от сна к яви: жизнь снов таяла в полуденном воздухе вместе с дымом, и другая жизнь, впитав и растворив сны, становилась реальностью. Постепенность этого процесса примиряла дядю Давида с необходимостью жить.
Когда я вырос, в каком-то журнале прочел статью “Что мы вдыхаем, когда люди вокруг нас курят”. Там говорилось, что в сигаретном дыме в ряду прочих составляющих содержатся смола, никотин и монооксид углерода. Мне больше всего понравилось слово “монооксид”. Оно звучало как имя древнегреческого героя.
В статье также говорилось, что на данный момент известно более семи тысяч разных химических веществ, содержащихся в табачном дыме. Органы здравоохранения, писал автор, выделили около семидесяти составляющих дыма, которые потенциально могут являться причинами заболеваний, связанных с курением, таких как рак легких, заболевания сердца и эмфизема. Слово “эмфизема” мне тоже понравилось. Подходящее имя для красивой девушки. Эмфизема, возлюбленная Монооксида. Она ищет его повсюду, а он тает вместе с дымом. Ужас, греческая трагедия. Статья заканчивалась призывом к курящим не курить, а к находящимся рядом с курящими – не дышать.
Дядя Давид даже не подозревал, какие опасности таились в сигаретном дыму. Он так и не узнал, что от этого можно умереть. Впрочем, от этого он и не умер: дядя Давид умер от сдавливания сонной артерии, подающей кровь мозгу. Обычное дело, если надеть на горло петлю из намыленной хозяйственным мылом веревки, перекинуть ее через черную от старости балку под потолком и спрыгнуть с обеденного стола в темной гостиной, куда все лето никто не заходит.
Его нашел я. Он висел, чуть не доставая до пола. Я пошел его искать, потому что в то утро не пахло дымом.
Богатые тоже плачут
Мориса знает вся Москва. То есть все, кто в Москве что-то значит. О ком говорят. Пишут. Показывают по ТВ.
Элита.
Морис – до победы социализма над самим собой – слыл главной надеждой отечественного театрального авангарда. Еще в 80-х, когда я был совсем маленький, все стремились попасть на спектакли его студии ТИР: они игрались в домах культуры либеральных НИИ. Либеральными НИИ были обычно строго засекреченные институты и наблюдалось четкое соответствие: чем засекреченнее институт, тем либеральнее его сотрудники. Они мало чего боялись, оттого что приносили реальную пользу обороне строя, скатывавшегося в черную дыру противостояния с Западом. Население в дыру не хотело, но мало что могло с этим поделать. Оттого в моде была симуляция общественной жизни через приобщение к жизни художественной. Подальше от окружавшей позднезастойной реальности. И никто не был дальше от реальности, чем Морис и его студия ТИР.
ТИР – Театр Инновационной Режиссуры. Понимай как хочешь. Как можешь. Спектакли, идущие по три дня без перерыва. Зрителям выдают одеяла, актеры продолжают играть. Вернее, не играть, а жить на сцене. Непрерывная импровизация. Нереализм, построенный в отдельно взятой студии. Радикальное переосмысление театральной традиции. Мол, мы, как в тире, расстреливаем зомбирующее нас старое искусство с его бесконечным повторением одних и тех же приемов и методов. Попадаем в цель. И под треск наших выстрелов рождается новое, настоящее. Нереальное становится новой реальностью. Это мне Морис потом объяснил.