Угорь не отвечал. Он сидел на перевернутом ящике, оставшемся от ушедшей армии, и курил едкую папиросу. “Где он их берет? – дивилась Мама. – Курит не переставая, а папиросы не кончаются”. Мир был полон загадок.
Угорь смотрел мимо нее вдаль, где начиналась неровная полоса осин и берез, росших вперемежку, обозначая край открытого пространства. Отсюда тянулся темный, плохо хоженый лес с подлеском из рябины, ежевики и черемухи. Мама порвала там платье, а платье у нее было одно: паковалась наспех, думая, что 66 стоит и ждет ее с распахнутыми воротами. А 66 – мираж, иллюзия, небыль – таился, не давая себя найти, словно невидим. Нужно было сорвать пелену или с него, или со своих глаз.
– Я не в игрушки играть записывался, – плюнув на брошенный рядом бычок, сказал Угорь. – Я – старший сержант Новоросской Освободительной армии, а не в игрушки тут… Херней заниматься.
Новоросской. Мама вспомнила спор с Голодачом и другими полевыми командирами в Донецке, когда она предложила название “Новоросская” вместо “Новороссийская”. И доказала, отстояла, убедив сопящих, крепко сколоченных мужчин в мятых оливковых формах, что армия должна зваться именно Новоросской, потому что Новороссийская будет восприниматься как нечто, связанное с российским Новороссийском. Или – того хуже – с Россией: как бы новая российская армия. А российской армией с Россией не повоюешь.
Мама поставила на крошечную Новороссию, потому что здесь, в южной степи, горел имперский огонь. В России огонь не горел. Мама верила в огонь. Она была равнодушна к само́й сути, к идее, но верила, что даже маленький огонь может сжечь большой лес.
Мама – донбасская Жанна д’Арк, редко появлявшаяся на людях, но часто на плакатах, мать-жена-сестра, стала легендой и, как любая легенда, зажила отдельно от себя настоящей, окруженная сложенными про нее мифами. То она была женой Семена Голодача, то становилась его сестрой, то командовала армией и была непобедима, потому что ее вел русский бог, но правду, что для легенды и необходимо, не знал никто. Сама Мама, впрочем, помнила, кем была и откуда пришла. Оставалось выяснить, зачем.
Все три года в Донбассе – вплоть до 27-го – Мама искала, прислушивалась к голосу, живущему в ней, ожидая новую струну, новый зов, пока однажды, зимним утром, проснувшись в холодной комнате, не поняла, что наступила новая жизнь. Она, накинув на плечи теплый платок, пошла к замерзшему окну и оттерла краем со спутавшимися кистями заледеневшее стекло: по улице шла колонна солдат. Они шли за маленьким кругленьким немолодым командиром в камуфляжном полушубке с серым воротником из фальшивой цигейки, шли сонные от морозного утра, от похмелья, шли, сбивая шаг, шли неизвестно куда, неясно зачем. Вдоль улицы, будто небольшие костры, горели окна проснувшихся квартир. А еще дальше за промерзшим сонным городом разгоралось желтое зимнее солнце, словно большой пожар.
“Пора уйти, – сказало что-то внутри Мамы. – Пора выстроиться в колонну и уйти за огнем”.
Она вернулась к неубранной постели и позвонила Голодачу.
Так началась война.
Следующие три года Новоросская Освободительная армия воевала за этот огонь. И Мама – то ли жена, то ли сестра Семена Голодача – настраивалась на живущий внутри нее голос, гул, рокот зовущей вдаль судьбы, следуя за ним и транслируя его вовне. Она почувствовала, когда наступило время не противопоставлять себя России, а стать Новой Россией из Новороссии, и пришла ночью к Голодачу, разбудила и долго объясняла новую миссию.
Тогда, после взятия Брянска, она прошла через пост не посмевшей остановить ее охраны в его спальню, и стонущая под ним красивая, с разметавшимися по подушке крашеными платиновыми волосами девушка увидела ее первой и перестала стонать. Мама помнила испуг в ее серых глазах: та подумала, что Мама – жена, подруга, и сейчас начнется страшное, кричащее, оскорбительное, и, главное, не заплатят. Девушка затихла и перестала выгибаться под Голодачом, неритмично вдавливающим ее в глубину скрипящей кровати.
Мама сняла брошенную на кресло командирскую форму и уселась ждать.
Голодач – по замеревшему под ним женскому телу, по опустившемуся с потолка молчанию – почувствовал новое присутствие в комнате. Он оглянулся, и они с Мамой недолго смотрели друг другу в глаза. Затем Голодач вышел из девушки, вытянув себя, словно из дыры, куда зачем-то провалился, и сел в кровати.
– Иди, – сказал Голодач натягивающей на себя сбившееся одеяло девушке, пытающейся прикрыть голую грудь. – Иди… там адъютант мой… Синицын. Даст, что нужно.
В тот день война с Россией превратилась в войну за Россию.
Мама стояла перед сидящим на ящике в поле в шести километрах от города Сарова старшим сержантом Новоросской Освободительной армии по имени Павел и по кличке Угорь и думала, знает ли он, понимает ли, что она определила его судьбу. Что она вела его эти годы к плохо понимаемой ею самой цели, да и не нужно было ее понимать: нужно было почувствовать, услышать, а он – Угорь! Угорь! – смеет ее не слушать. Кретин.
– Встать! – скомандовала Мама. – Встать, старший сержант!
Она – краем глаза – увидела, как вытянулся, подтянулся в струнку стоявший сбоку Петя Гладких. Как положил руки на висевший на груди Калашников, словно готовясь исполнять приказ на боевое задание. Угорь же смотрел на нее снизу вверх, не исподлобья, а как-то вровень, удивленно, будто раньше что-то в ней не разглядел. Ничего, сейчас разглядит.
– Встать! – Мама пыталась вспомнить, что еще нужно сказать: что-нибудь военное, командное. – Встать! Смирно!
Угорь медленно поднялся и встал перед Мамой, опустив длинные руки с красными широкими кистями по бокам. Мама не знала, правильно ли он стоит по стойке “смирно”, но главное – он послушал ее команду.
– Товарищ старший сержант, приступить к исполнению приказа. По исполнении доложить. Исполняйте.
Угорь улыбнулся – широко, радостно. По-детски.
– Есть исполнять! – отрапортовал Угорь и без замаха, снизу, по полу-дуге ударил ее сжатым жестким кулаком по щеке. – Есть исполнять!
Мама потеряла мир вокруг – ненадолго, на секунду, на две, и очнулась, почувствовав холод и твердость земли под собой. Она не сразу поняла, что повторяет Угорь, рвущий на ней платье, и не сразу поняла, зачем. “Холодно ведь”, – подумала Мама.
Она попыталась его оттолкнуть, уперевшись в грудь, но сила мужских мышц, сдавивших ее, вышибла, выдавила из нее дыхание, и затем – ожог пощечины, и еще одна, и еще одна – с обеих сторон.
– Есть исполнять, есть исполнять, – повторял Угорь, разводя ей ноги и поместив себя между ними. – Есть, блять, исполнять.
– Паша, Паша, ты что?.. – слышала Мама упрашивающее бормотание Пети Гладких. – Паш, перестань, это же Мама, Паш…
Угорь копался у себя в ширинке, словно что-то там потерял и не мог найти, и Мама – впервые – увидела близко его глаза: светлые, будто в них затерялась прозрачная вода. Она видела крупные поры кожи его лица и не пыталась больше бороться: ей было странно, что это происходит с ней. Она помнила, как Голодач расстрелял троих бойцов за изнасилование женщины в Иловайске, и не могла понять, как Угорь не боится.