Так 1-я Дума мобилизовала прочив конституции ее правых врагов в искаженном и уродливом виде. Вместо здорового консерватизма (quieta non movere – по определению Бисмарка), полезного для государства, родилась агрессивная правая демагогия. Честные консерваторы брезгливо от нее отстранялись, но за то оставались без почвы. Началось вырождение прежней Монархии. Подонки страны приобретали такое влияние, что центральная власть перед ними становилась бессильной. Столыпину позднее пришлось самому испытать, где скрывались настоящие и наиболее опасные враги исторической власти.
* * *
Роспуск Думы поставил Столыпина на первое место; он занимал его почти до смерти своей. Говорю «почти», так как исключительное положение свое он потерял уже раньше. Без пули Багрова он, вероятно, стал бы новым примером людской неблагодарности. Только смерть возвела его на тот пьедестал, который опрокинула лишь революция.
В литературе о Столыпине больше преувеличений и страстей, чем справедливости. Это удел крупных людей. У современников к ним или «восхищение», или «ненависть»; правду им воздает только потомство. Думаю все-таки, что лично я отношусь к нему без предвзятости. При его жизни я не раз и резко против него выступал. Но уже во время Великой Войны с трибуны высказал сожаление, что в нужное время его с нами нет. В 1929 году в эмиграции, вспоминая про Витте, я написал, что если Витте мог спасти Самодержавие, то Столыпин мог спасти конституционную монархию
[5]. Я и теперь думаю это; им обоим мешали те, кого они могли и хотели спасти. И когда Милюков в 1921 году в своих «Трех попытках» писал про Столыпина, что он «услужливый царедворец, а не государственный человек»
[6], я нахожу, что это не только пристрастие; в этом нет ни чуточки сходства.
Сопоставление Столыпина с Витте само собой напрашивалось: оба были крупнейшие люди эпохи; судьба их во многом была одинакова. Любопытно, что они не выносили друг друга; по характеру были совершенно различны; различны были и их места в той тяжбе, к которой тогда сводилась наша политика, т. е. к тяжбе «власти» и «общества».
Витте по происхождению и по воспитанию принадлежал к лагерю нашей общественности. Был студентом университета, а не привилегированных школ; чуть не стал профессором математики и начал свою деятельность на железнодорожной службе у частного общества. Случайно, по личному настоянию Александра III, перейдя в лагерь власти, он остался в нем parvenu. В своих «мемуарах» он старается это затушевать, указывая на происхождение своей матери из рода Фадеевых, которая будто бы сделала mesalliance замужеством с Витте-отцом. Старания Витте себя приравнять к той среде характерны для нравов. Но в лагере власти Витте оценил те возможности работать в широком размахе на пользу страны, которые тогда Самодержавие открывало. Эти возможности и успехи его увлекли, и он разошелся с самой психологией нашей общественности. Витте знал хорошие стороны общественных деятелей и ту пользу, которую они бы могли принести, если бы не обессиливали и государство, и себя борьбой с Самодержавием. Такова, вероятно, психология честных работников в аппарате Советской России, которые соблазнились перспективой в нем активно служить России. Но когда, несмотря на усилия Витте направить силу Самодержавия по руслу «Великих Реформ», оно пошло по противоположной дороге, а личность нового Самодержца убила веру в Самодержавие, сам Витте посоветовал призвать общественность к участию во власти. В этом могло быть спасение. Но на этой дороге положение Витте оказалось особенно трудно. Оба лагеря – и власть, и общество – ему не верили; оба видели в нем перебежчика, который может опять изменить. Да и сила Витте была не на конституционной арене; историческая роль его завершилась с крушением Самодержавия; как практический деятель он не смог его пережить.
Более подходящим человеком для этой новой задачи мог быть Столыпин. Он вышел из лагеря власти; был там своим человеком; от него и не отрекался; в новых условиях продолжал служить тем же началам, в которых была заслуга исторической власти перед Россией. Она в прошлом помогла ей создаться, как «великому государству». Но, оставаясь тем, чем он был, Столыпин понял необходимость для власти сотрудничества с нашей общественностью. По этой дороге Столыпин мог идти дальше, чем Витте, не возбуждая против себя подозрения власти. И общественность, для которой он был всегда чужим человеком, могла бы быть к нему менее требовательна. Это больно чувствовал Витте. В его отзывах о Столыпине чувствовалось инстинктивное недружелюбие к человеку, который осуществлял меры, которые Витте предлагал раньше его, и встречал в обществе ту поддержку, в которой тем же самым обществом ему, Витте, было отказано. Но это относится только к умеренной части общественности. Кадеты же, тогдашние властители дум, упоенные октябрьской победой, оставались верны прежним заветам борьбы «до полной победы» над властью. Столыпина они не принимали. Для них он оставался прежним врагом. Из враждебного лагеря кадеты принимали вообще одних «ренегатов», которые к своему прошлому становились врагами. Быть одним из них Столыпин не хотел и не мог.
Свое новое направление Столыпин соединил с верностью прежним идеалам, а также иногда и предрассудкам. В нем была нелицемерная преданность той мощи «великой России», которою общественность «пренебрегала». Свою аграрную речь 10 мая 1907 года он кончил словами: «…им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия»
[7]. Эта эффектная фраза в искаженном виде попала на его киевский памятник. Этот идеал его вдохновлял. Но он унаследовал и некоторые его оборотные стороны. В 3-й Государственной думе он старался воодушевить народное представительство «национальным подъемом», не замечая, что национальный инстинкт «поднимает», когда национальность защищает себя против сильнейших, а не тогда, когда она притесняет слабейших. В разноплеменной России агрессивный национализм увеличивал ее разъединение. В финляндском вопросе он привел не только к нарушению конституционных начал, но и к падению авторитета Монарха. Эту политику Столыпин вел с своим обычным упорством; после 1917 года мы за нее заплатили.
Опыт убедил Столыпина, что именно для существования «великой России» представительный строй стал необходим. Он перешел к признанию представительства не во имя доктрины «народовластия», а во имя укрепления всего «государства», и прежде всего «государственной власти». Если в вопросе о конституции он сошелся с нашей левой общественностью, то пришли они к одному и тому же с разных концов. И потому могли дополнять и быть полезны друг другу.
С «правыми» из-за этого он стал расходиться; там ему не прощали, что, став конституционалистом, он как будто ограничил власть Государя и его этим уменьшил. Это было полным непониманием положения и лично Столыпина. Никто не был больше его привязан к Монархии и лично к Монарху не как угодник, а как патриот. Это сказывалось и в большом, и в малом. Когда раненный насмерть, упав на свое кресло в театре, Столыпин издали перекрестил Государя, это не было с его стороны «обдуманным» жестом. Но красноречивее этого жеста было его повседневное поведение; при жизни своей он не раз был оскорблен неблагодарностью и малодушием Государя, но не позволял себе по его адресу ни упрека, ни жалобы. Я не могу представить себе его автором таких мемуаров, где бы он стал пренебрежительно говорить о Государе, как Витте. Его часто упрекали, что, подчиняясь неразумным распоряжениям Государя, он своим личным достоинством жертвовал. Это правда, но он и в этом был старомоден. Он не признавал «достоинства» в том, чтобы ради него он мог покинуть своего Государя.