Во временное командование Особой армией вступил генерал Балуев, командир 5-го корпуса. Это был человек кубического склада, плотный, широкоплечий, с короткой шеей и мясистым квадратным лицом, со щеткой жестких волос на голове, еще не очень седых. На его толстом носу сидели очки, а на лице, во всю щеку и частью на подбородке, было малиновое родимое пятно, сильно его безобразившее. К этому, однако, можно было привыкнуть, а по уму и характеру Балуев оказался приятным начальником. Твердый и определенный, умевший ясно и просто взглянуть на вещи. Тяжеловесность его исчезала в нужные решительные минуты, и он мог тогда быть быстрым не менее Гурко.
Балуев легко сошелся с М. П. Алексеевым и со штабом. Жизнь и быт наши продолжали течь по выбитой уже колее.
На Рождество я получил отпуск и провел три недели со своей семьей в Триканда, в Финляндии. Проезжая обратно в армию через Петербург, явился Гурко, который председательствовал там в военно-политической комиссии, составленной из представителей союзных держав.
Был январь 1917 года, какой-нибудь месяц или полтора отделяли Россию от крушения Империи.
Вскоре после моего возвращения в армию (меня заменял во время моего отсутствия барон А. Г. Винекен, бывший начальником штаба Гвардейского кавалерийского корпуса) возвратился из Могилева и Гурко. М. В. Алексеев, по выздоровлении, вступил в исполнение своей должности при Государе.
Внутренние события надвигались быстро, но разрешились они неожиданно.
Запасные батальоны гвардии в Петербурге, по числу людей – дивизии, забрасывались прокламациями и всякой революционной литературой. При моем проезде через Петербург в январе мне рассказывал об этом наводнении П. В. Данильченко, командовавший полчищем праздных и невооруженных людей в разбросанном квартале лейб-гвардии Измайловского полка. Он показал мне образцы листовок, которые постоянно какими-то путями попадали в казармы. Дисциплина, как говорил мне энергичный, но в этом случае бессильный командир, висела на волоске. На одного офицера приходилось несколько сот полумужиков. Влиять на них было трудно, держать твердо в руках невозможно. Такая плачевная организация запасных частей в Петербурге была преступлением. Она явилась одной из причин такого быстрого успеха уличного бунта, превратившегося в общий революционный пожар.
На фронте, конечно, ничего подобного петербургскому развалу не было. Пропаганда, как я сказал выше, проникала в траншеи, кое-где достигала результатов, но, в общем, войска оставались твердыми, и никому не приходило в голову, что мы накануне революции.
Поэтому первые известия о ней 27 февраля явились громом с неба, которое казалось нам чистым и голубым или почти таким. Четыре дня до отречения Государя прошли в почти непрерывных разговорах по прямому проводу со штабом фронта. На моей обязанности было принимать лично днем и ночью эти длиннейшие ленты с выстукиваемыми на них «последними новостями». Ползли из машины неожиданные слова, медленно складывавшиеся в совершенно невероятные фразы. С накрученными на руку лентами, напоминавшими макароны, я шел сначала к начальнику штаба, а потом к Гурко.
Делать было нечего! Революция шла помимо нас. Главнокомандующие фронтами, не исключая Великого Князя Николая Николаевича, «уговаривали» Государя отречься! А фронты, сами по себе, продолжали сидеть в окопах, пассивно, недоумевая. В столице кипел котел, а мы, прикованные к позициям против «врага внешнего», испытывали состояние паралитика, у которого голова еще кое-как работает, но пошевельнуться он не может!
В середине ночи на 4 марта я принес Гурко ленты с известиями об отречении Государя. Генерала разбудили. Как теперь помню, что он вышел ко мне в пижаме из верблюжьей желтой шерсти и сел на стол. Я стоял напротив. По мере того как Гурко постепенно разворачивал моток лент, нервное лицо становилось все более и более изумленным и озабоченным. И, наконец, когда он дочитал до того места, где говорилось об отречении Государя и за сына, он откинулся на спинку кресла и своим «бурливым» голосом воскликнул:
– Как это было можно! Теперь Россия потонет в крови!..
Повторяю, мы ничего не делали, только читали и принимали к сведению, что в одну ночь из верных монархистов превратились в республиканцев… Но В. И. Гурко, так недавно видевший Государя каждый день, делавший ему доклады, видевший и Наследника, который был в Ставке, не мог оставаться в роли безучастного зрителя этой катастрофы, которой подверглась династия.
Он написал Государю письмо. Оно было коротким, но задушевным. Впоследствии оно попало в печать, и все могли познакомиться с содержанием письма. Гурко оказался единственным человеком, который ощутил потребность выразить свою симпатию и пожелания Монарху, которого он был приближенным слугой. И причем Гурко, из числа приближенных генералов, не имел вензелей Государя – этого признака особой Монаршей милости. Эти вензеля имели М. В. Алексеев, Рузский, Брусилов и Эверт. Еще один человек выказал благородство и мужество в эти смутные дни, и тоже не генерал-адъютант. Это был Лечицкий, командовавший 9-й армией. Он немедленно подал в отставку.
Письмо Гурко нужно было отправить с верным офицером, чтобы тот сумел передать его в Могилеве в собственные руки царя. Выбрали одного офицера лейб-гвардии Уланского Ее Величества полка.
Он привез обратно милостивый благодарственный ответ Государя.
Благородный порыв Гурко был вознагражден: когда правительство Керенского нашло это письмо осенью 1917 года в бумагах арестованного Государя, Гурко тоже был посажен в крепость, а затем выпущен с условием покинуть Россию.
При этом ему разрешалось взять известную сумму денег, а его жене – ее драгоценности!
Насколько знаю, это был единственный случай революционного взыскания, наложенного в форме остракизма.
Изгнание произошло для Гурко вовремя: недалек был приход к власти большевиков. Через два месяца, оставайся Гурко в России и под арестом, ему пришлось бы встретиться с Чека. Письмо спасло его.
К тяжелым воспоминаниям этого кошмарного периода у меня лично прибавляется еще одно: самоубийство А. Г. Винекена.
За время нашего стояния в Луцке я виделся с ним довольно регулярно, так как он занимал должность начальника штаба Гвардейского кавалерийского корпуса, а последний входил в состав Особой армии. Штаб корпуса был расположен не так далеко от Луцка, под городом Ровно. Винекен приезжал в штаб армии по делам, останавливался, по-родственному и по дружбе, у меня и не раз ночевал.
Мы с ним иногда обедали нарочно не внизу, в общей столовой, где нужно было сидеть среди разного начальства (мое место было, например, прямо напротив Гурко), а у меня, наверху, где мы могли в тишине предаваться за трапезой и стаканом бордо разным воспоминаниям. Вспоминали японскую войну и службу в Главном управлении Генерального штаба; вестового Винекена – гродненского гусара Пищухина, обливавшего его по утрам из ведра во всякую погоду холодною водою; мечтали о том, как вернемся когда-нибудь в Петербург и будем «щеголять» в полковых формах – Винекен в своей серебряной гусарской, я – в измайловской. Саша Винекен был человек, любивший семейность, и потому он часто наводил разговор на то, где и что делают Мара Шмурило или Аля Ден; затем смеялся своим коротким, открытым смехом и спрашивал меня: «А как поживает Соня Гильхен?»