И так я окончил курс; не делал ни одной операции, не исключая кровопускания и выдергивания зубов, и не только на живом, но и на трупе не сделал ни одной и даже не видал ни одной сделанной на трупе операции
[166].
Отношения между нами, слушателями, и профессорами ограничивались одними лекциями; только с некоторыми молодыми адъюнктами и нами иногда отношения принимали более интимный характер. Я, например, нередко навещал по вечерам ад[ъюнкта] химии Иовского
[167]’, только что возвратившегося из-за границы; он рассказывал мне про университетскую, научную жизнь в Германии и Франции, подтрунивая вместе со мною над отжившими и отсталыми нашими учеными, но потом, как я слышал, и сам попал в эту же колею.
На лекциях же отношения наставников наших, по крайней мере чистокровных русских, были весьма патриархальные; многие из профессоров, как то: Мудров, Котельницкий, Сандунов
[168] и др., говорили студентам «ты», Мудров – с прибавкою: «ты, душа»; допускались на лекциях и патриархальные остроты над отдельными личностями и над целою аудиториею. Так, Мудров однажды на своей лекции о нервной психической болезни учителей и профессоров, обнаруживающейся какой-то непреодолимою боязнью при входе в аудиторию, сказал своим слушателям: «А чего бы вас-то бояться, ведь вы бараны», и аудитория наградила его за эту остроту общим веселым смехом.
Зато и слушатели, как видно из приведенных мною авантюр на лекциях, не церемонились и с чудаками чудачествовали, и проказили на лекциях. Кроме приведенных, приведу и еще два похождения такого же рода.
Один из профессоров-чудаков был так слаб глазами, что без очков не мог ни одной буквы прочесть в своей тетрадке, а вся лекция у него и состояла в прочтении слушателям своей тетрадки.
Ясно было, что лишить его очков значило сделать лекцию для него вполне невозможною. Слушатели, заметив, что он, приходя на лекцию, прежде всего снимает свои очки и кладет их на кафедру, умудрились устроить так, что положенные очки должны были неминуемо провалиться в пустоту кафедры на самое ее дно. Положение профессора было критическое; он, видимо, потерял голову и не знал, что ему делать. Тогда те же слушатели явились пред ним советниками на помощь; один из них, долго не думая, притащил от сторожа кочергу, запустил ее в провал и начал к ужасу [профессора] ковырять ею во все стороны так безжалостно, что очкам, очевидно, грозила опасность полного разрушения. Вся аудитория между тем собралась около кафедры и злополучного наставника; советам, толкам, сожалениям не было конца, и вот, наконец, общим советом решили, что нет другого, более надежного средства сделать лекцию возможною, то есть достать очки, как перевернуть кафедру верх дном и вытрясти их оттуда. Принялись за дело, увенчавшееся успехом; вытрясли полуразрушенные кочергою очки; когда достигли этого результата и профессор рассматривал уныло нарушение целости своего зрительного инструмента, в аудиторию вошел другой профессор и остолбенел при виде необыкновенного зрелища. Таким образом, лекции, то есть прочтению тетрадки, к удовольствию многих слушателей не суждено было состояться.
У другого профессора того же (если не ошибаюсь, словесного) факультета было заведено в начале лекции читать протокол прошедшей, и это чтение поручалось им одному репетитору. Все знали, что репетитор этот непременно скажет в начале чтения протокола, и многие из других факультетов являлись из любопытства на лекцию, чтобы услышать заранее известный всем curiosum. Curiosum состоял в том, что репетитор начинал чтение протокола всегда следующими словами: «На прошедшей лекции 182… года, такого-то числа, Василий Григорьевич такой-то, надворный советник и кавалер, излагал своим слушателям то-то и то-то». Профессор же постоянно и непременно всякий раз прерывал чтение репетитора замечанием, что он действительно надворный советник, но вовсе не кавалер. На это замечание в свою очередь репетитор всякий раз отвечал: «Как же, Василий Григорьевич, вы удостоены медали за 1812-й г. на Владимирской ленте».
Но, несмотря на комизм и отсталость, у меня от пребывания моего в Московском университете, вместе с курьезами разного рода, остались впечатления глубоко, на целую жизнь, врезавшиеся в душу и давшие ей известное направление на всю жизнь. Так, лекции Лодера, несмотря на мое полное незнакомство с практическою анатомиею, поселили во мне желание заниматься анатомиею, и я зазубривал анатомию по тетрадкам, кое-каким учебникам и кое-каким рисункам. Даже обычные выражения Лодера: «Sapientissima natura, aut potius Creator sapientissimae naturae voluit»
[169], не остались без влияния на меня.
Я и теперь еще, чрез 50 с лишком лет, как будто слышу их. Но и самые надписи на стенах анатомического театра и клиники слились у меня как бы в одно целое с начатками моих научных сведений в Москве. Мистического и мистицизма никто не искоренит из глубины человеческого духа. Монотонность и односторонность никогда не будут ему свойственны, и я не верю, чтобы человеческое общество когда-нибудь остановилось на одном избранном им направлении, и всего менее верю, чтобы оно когда-нибудь сделалось позитивистом.
Студенческая жизнь в Московском университете до кончины императора Александра I была привольная. Мы не видывали попечителя – кн. Оболенского. Я его только раз видел на акте, да и с ректором – Прокоповичем-Антонским
[170] – встречались вступающие в университет кутилы и забияки. Я его видал также только на акте. Мундиров тогда еще не было у студентов. Несмотря на это, я не помню ничего особенно неприличного или резко выдававшегося в наружном виде студентов. Скорее выдавалась и поражала нас наружность у профессоров, так как одни из них в своих каретах, запряженных четверкою, с ливрейными лакеями на запятках (как М. Я. Мудров, Лодер и Е. О. Мухин), казались нам важными сановниками, а другие – инфантеристы или ездившие на ваньках во фризовых шинелях – имели вид преследуемых судьбою париев.