И в самом деле, я не узнал бы самого себя, если бы сравнил то, что я утверждал и отчаянно защищал пред всеми, с моими страстными выходками против немцев, занесенными в мой дневник три года тому назад. Теперь же я явился в Москву самым ревностным защитником всего немецкого, выставляя всякому встречному и поперечному Прибалтийский край образцом культурного и благоустроенного общества. И вот я превозносил пред архиправославною дряхлою женщиною немецкое протестантство, тогда как эта женщина целую жизнь только и находила утешения, что в своей вере и в своем сыне.
В жизни юношей, да и зрелый возраст не свободен от странностей этого рода, нередко встречаются резкие переходы от одного мировоззрения к другому. Неокрепшие убеждения и увлечения меняются и от настроения, и от разных внешних обстоятельств.
Одна перемена местности и круга знакомых уже способна заменить в незрелом уме один образ мыслей другим, совершенно противоположным. Притом дух противоречия, свойственный каждому незрелому уму, у меня был заметно выражен и склонен к проявлению при всяком удобном случае. Случай и представился.
Москва, то есть знакомая мне среда в Москве, не могла мне не показаться другою.
Ведь я провел четыре года самой впечатлительной поры жизни на окраине, не имевшей ничего общего с Москвою; и вот что прежде меня привлекало на родине, потому что известно было только с одной привлекательной стороны, то сделалось противным чрез сравнение, открывшее мне глаза.
И пятинедельное мое пребывание в Москве ознаменовалось целым рядом стычек. Куда бы я ни являлся, везде я находил случай осмеять московские предрассудки, прогуляться на счет московской отсталости и косности, сравнять московское с прибалтийским, то есть чисто европейским, и отдать ему явное преимущество.
Матушку я хотел уверить, что немцы-протестанты лучше, что вера их умнее нашей, и как обыкновенно одна глупость рождает другую, то я, споря и горячась, перешагнул от религии к родительской и детской любви и довел любившую меня горячо старушку до слез.
– Как это ты не боишься Бога – приравнивать материнскую любовь к собачьей и кошачьей! Разве собака и кошка могут любить своих щенят и котят, как мать любит своего ребенка? Значит, у вас теперь мать – все равно что сука или кошка?
Так пеняла мне мать. Наконец мне стало жаль и стало совестно. Споры с матерью я прекратил; разгорячившийся дух противоречия не скоро угомонишь, и я начал вымещать его на других, при каждом удобном случае, а случай представлялся на каждом шагу. Сделал я визит экзаменовавшему меня из хирургии на лекаря профессору Альфонскому (потом ректору). Он начинает спрашивать про обсерваторию, про знаменитый рефрактор в Дерпте, в то время едва ли не единственный в России. Я с восторгом описываю виденное мною на дерптской обсерватории, а Альфонский преравнодушно говорит мне:
– Знаете что – я, признаться, не верю во все эти астрономические забавы; кто их там разберет, все эти небесные тела!
Потом перешли к хирургии и именно затронули мой любимый конек – перевязку больших артерий.
– Знаете что, – говорит опять Альфонский, – я не верю всем этим историям о перевязке подвздошной, наружной или там подключичной артерии; бумага все терпит.
Я чуть не ахнул вслух.
Ну, такой отсталости я себе и вообразить не мог в ученом сословии, у профессоров.
– По-вашему, Аркадий Алексеевич, выходит, – заметил я иронически, – что и Астлей Купер, и Эбернети, и наш Арендт – все лгуны? Да и почему вам кажутся эти операции невозможными? Вот я пишу теперь диссертацию о перевязке брюшной аорты и несколько раз перевязал ее успешно у собак.
– Да, у собак, – прервал меня Альфонский.
– Пожалуйте кушать! – прервал его вошедший лакей.
От Альфонского я пошел с визитом к Александру [Александровичу] Иовскому, редактору медицинского журнала, вскоре погибшего преждевременною смертью.
Я послал из Дерпта в этот, тогда чуть ли не единственный, медицинский журнал одну статью – хирургическую анатомию паховой и бедренной грыжи, выработанную мною из монографий Скарпы, Ж. Клоке и Астл[ея] Купера.
Иовский, принадлежавший уже к молодому поколению, не обнаружил большой наклонности к прогрессу по возвращении из-за границы; вместо химии принялся за практику и теперь обнаруживал предо мною равнодушие к науке.
Я начал по-своему возражать, поставил ему тотчас же в пример Дерптский университет.
– Да с нашими подлецами ничего не поделаешь, – был ответ.
Пришел навестить одного старого знакомого, офицера-хохла, бывшего нашего соседа по квартире. Нашел у него других офицеров в гостях. И тут, слово за слово, я перешел к изложению всех преимуществ Прибалтийского края. Прежде всего, конечно, описал слушателям высокое состояние науки, отставшей в Москве, по крайней мере, на четверть века.
– Позвольте вам заметить, – остановил меня толстейший гарнизонный майор, – вот я лечился у разных докторов, везде побывал, советовался с разными знаменитостями, но толку не было а вот у нас, в Москве, мне один старичок посоветовал принять лекарство Леру. Так, я вам скажу, оно меня так прочистило, что все, что во мне лет десять уже скопилось, наружу вывело; с тех пор, слава Богу, как видите, здравствую.
Возражать было нечего.
Перешли к суждению о семейной и общественной жизни. Я опять стал распространяться о превосходных сторонах общества и семьи в Прибалтийском крае, коснулся, конечно, и немок.
– Замечу вам, – заговорил опять тот же майор, – я достаточно знаком с женским полом. Имел на своем веку дело и с немками, и с француженками, и с цыганками. Большого различия не нашел: все поперечки.
При этом замечании все общество покатилось со смеху, а я умолк, бросив презрительный взгляд на всю эту не подходившую для меня компанию.
На другой день меня пригласили также к старому знакомому моего отца, помещику Матвееву, человеку с большими средствами и получившему отличное образование. Пригласили же меня в особенности затем, чтобы посоветоваться о сыне Матвеева, подростке лет 16-ти; его воспитывали дома гувернеры-иностранцы, и надо было решить теперь, как и чем закончить домашнее воспитание.
Я застал отца (еще очень моложавого и разбитного) и сына упражняющимися в фехтовальном искусстве.
Молодой Матвеев, изящно одетый, с целым лесом белокурых волос на голове, тщательно завитых и припомаженных, свободный в обращении, украшавший разговор цитатами из русских поэтов, представлял собою что-то искусственное, поддельное, невиданное мною в Дерпте. Отец Матвеев также вставлял в разговоре стихи из «Евгения Онегина», из «Горе от ума», называл предрассудком соблюдение религиозных обрядов и в то же время крестился, садясь за стол; он сказывал, что сын его требует только некоторой подготовки в древних языках для вступления в университет, и восхищался вместе с сыном моими рассказами о жизни в Дерпте, об университетской деятельности и готов был сейчас же лететь в Дерпт. Я радовался, что нашел в Москве хотя одно прогрессивно настроенное семейство, и рад был еще более тому, что мог сам способствовать прогрессу, притянув юношу к серьезному университетскому образованию.