Глаза Елизаветы сверкнули.
– Я привыкла говорить правду: я Елизавета. Более ничего прибавить не имею.
Она закашлялась. И опять вытерла кровь с губ.
31 мая 1775 года в своем дворце князь Голицын писал первое донесение императрице. В этом донесении было все, что хотела прочесть Екатерина.
*Что касается поляков, то об них заключить можно, что они попросту доверились слухам о мнимом сей женщины происхождении и попросту примазались к ней, как бродяги, прельстившись будущим мнимым счастием... Ее слуги ничего такого, что уличало б эту женщину или поляков, не показали и лишь сказывали, что, по слухам, считали ее принцессою...»
Всю вину, но достаточно мягко, добродушнейший князь возлагал на одну «известную женщину».
«История ее жизни наполнена несбыточными делами и походит более на басни. Однако ж и по многократном моем увещевании, и при чтении допросов поляков она ничего из сказанного отменить не захотела. Не имея возможности пока основательно уличить ее, не стал я налагать на нее удержание в пище и не отлучил от нее служанку. Ибо отлучить служанку значит обречь ее на полное безмолвие, так как ни один человек из охраняющих ее иностранных языков не знает, а она по-русски не говорит ни слова. Кроме того, от долговременной бытности на море, от строгого нынешнего содержания и, конечно же, от смущения духа сделалась она совсем больною. Мои наблюдения о ней: по речам и поступкам можно судить, что она чувствительна и вспыльчива, разум имеет острый и весьма много знаний. По-французски и по-немецки говорит с совершенным произношением, знает итальянский и аглицкий и объявляет, что в Персии выучила арабский и персидский. Так как находится она сейчас в болезни, я приказал допустить к ней лекаря...»
Князь закончил писать и позвонил в колокольчик. Вошел секретарь Следственной комиссии Ушаков.
– Отправишь в Москву с нарочным Гревенсом к государыне.
И опять Голицын допрашивал, а Ушаков за конторкой записывал показания.
– Не появилось ли у вас намерения сделать признание?
– У вас доброе и правдивое сердце, князь, вы не можете не чувствовать, что я все время говорю правду.
Она смотрела на него своими огромными глазами. Князь торопливо отвел взгляд, а она продолжала:
– Поверьте, князь, я никогда не знала, что такое совершать зло. Вся система моей жизни состояла в том, чтобы творить добро. Если бы я замышляла зло, разве поехала бы я одна на флот, где двенадцать тысяч человек?
– Вы это уже говорили, сударыня.
– И повторю: я не способна на низость. Простите, что я надоедаю вам своими рассуждениями. Но люди чувствительные, подобные Вашему сиятельству, так легко принимают участие в других. Наверное, поэтому я испытываю к вам слепую доверчивость. Князь, я написала письмо государыне... И умоляю вас: вы передадите его! Вы передадите его, князь? Обещайте!
Она вдруг схватила его руку и поцеловала.
– Ох, что вы, сударыня, – засуетился и без того растроганный князь, – ну конечно, передам. Конечно, передам... Это обязанность моя, – сказал он, вспомнив об Ушакове.
– Тогда я прочту письмо, чтоб вы знали, что передаете. – И, не дожидаясь ответа князя, она начала читать наизусть письмо:
«Ваше императорское величество, истории, которые писаны в моих показаниях, не смогут дать объяснение многим ложным подозрениям на мой счет. Поэтому я решаюсь умолять Ваше императорское величество выслушать меня лично, ибо имею возможность доставить большие выгоды вашей империи. Ожидаю с нетерпением повеления Вашего величества и уповаю на ваше милосердие. Имею честь быть с глубоким почтением Вашего императорского величества покорнейшая и послушная к услугам, – она помедлила и почти с торжеством прочла подпись: – Елизавета».
Голицын побледнел:
– Вы сошли с ума. Так не пишут императрице. Я уже обращая ваше внимание, – начал он, стараясь говорить грозно, – на непозволительную дерзость вашей подписи под протоколом. И вот теперь...
– А я вам объяснила, – вдруг холодно и высокомерно ответила Елизавета, – что другой подписи быть не может. Вы обязаны, князь, передать Ее величеству мое письмо.
«Боже мой... Когда матушка получит вот это... Да после моего благостного донесения... да еще прочтет до того ее подпись под протоколом. Это ведь конец! Ей – конец!.. Да и тебе... Ох, и будет тебе гнев матушки!»
– Послушайте, я действительно к вам добр, ибо вы больны. Это письмо может привести к крайним мерам и самому суровому содержанию. Вы не представляете, что такое «суровое содержание». И чем оно станет для вас, из неженной и очень больной женщины. Вы долго не протянете...
– Да-да. Я поняла, что вы добры ко мне... Что вы хотели бы, чтобы я тут «протянула долго». А коли я предпочитаю...
И она засмеялась.
«Нарочно! Ну конечно!..»
– Князь, вы дали слово, – твердо сказала она, – и я уверена: вы его сдержите. Вы передадите мое письмо. Тем более что услуга, которую я смогу оказать при встрече вашей императрице, поверьте, будет исключительной!
– Да не записывай ты! – в сердцах сказал князь Ушакову.
ЕКАТЕРИНА В МОСКВЕ
Весь 1775 год Екатерина прожила в Москве.
Только что пережившее смертный страх перед пугачевским воинством московское дворянство радостно встречало императрицу.
Ах, эта Москва... Теплые московские дворцы, утопающие в зелени, и, как контраст, как вечный спор, беспощадное видение Санкт-Петербурга: прямые стрелы проспектов, холод Зимнего дворца, лед Невы, безжалостные шпили крепостей...
Когда по воле Петра вся знать потянулась в Петербург, северный парадиз не пришелся по вкусу старым дворянским родам. Сердца их рвались обратно, в родное московское приволье.
Блестящие вельможи, выйдя в отставку или попав в немилость, немедля селились в Москве и доживали тут свои дни в роскоши и в полнейшем бездействии. Москва становилась ворчливой оппозицией Петербургу. Екатерина называла ее республикой и заботилась о том, чтобы сохранять с ней добрые отношения.
Дети богатейших московских вельмож составляли основу гвардии, той самой гвардии, которая возводила на трон и свергала с трона российских государей.
Москва XVIII века. Это был единственный в мире город-усадьба. Извилисто текла еще не закованная в трубы Неглинка, образуя великие болотца, пруды и застойные лужи. Грязь убирали лениво, что способствовало возникновению знаменитой чумы, опустошившей город в 70-е годы, во время борьбы с которой так отличился Григорий Орлов.
Но зато не было проклятой петербургской тесноты.
Великолепны раздольные подмосковные усадьбы: юсуповское Архангельское, панинское Марфино, шереметевское Останкино, и столь же привольны городские дворцы-усадьбы с такими же обширными парками за чугунными оградами, с домашними церквями... Все это соседствовало с деревянными лачугами с завалинками и огородами.