Но я пока что оставлю свои картины здесь и ни за что не расстанусь с этими самыми подсолнухами.
У него уже две картины с подсолнухами, чего вполне достаточно. Если же он недоволен обменом со мной, то может забрать свою небольшую картину с Мартиники и свой портрет, который прислал из Бретани, вернув мне, со своей стороны, мой портрет и две мои картины с подсолнухами, взятые в Париже. И если он когда-нибудь заговорит об этом, то я высказался достаточно ясно.
Как Гоген может утверждать, что боялся потревожить меня своим присутствием, – ведь он вряд ли стал бы отрицать, что я то и дело спрашивал о нем, и ему передавали, что я неоднократно выражал горячее желание видеть его в то время?
Лишь для того, чтобы сказать ему: пусть это останется между нами, не надо беспокоить тебя. Но он не послушал бы.
Для меня утомительно перечислять все это, подсчитывать и пересчитывать такие вещи.
В этом письме я попытался показать тебе разницу между моими личными тратами и теми, за которые я не несу полной ответственности. Меня огорчает, что именно тогда ты понес эти расходы, не принесшие пользы никому.
Что будет дальше, станет ясно, если силы восстановятся, если мое положение будет прочным. Я боюсь перемен или переезда именно из-за новых трат. Уже много времени я не могу как следует перевести дух. Я не бросаю работу, так как порой она хорошо продвигается, и я надеюсь, запасясь терпением, прийти именно к тому, чтобы покрыть прошлые расходы за счет картин.
Рулен уезжает уже 21-го – его переводят в Марсель.
Прибавка к жалованью ничтожна, и ему придется на время расстаться с женой и детьми, которые смогут присоединиться к нему лишь намного позже, ведь расходы на всю семью в Марселе гораздо больше.
Его повысили, но это совсем, совсем пустячное поощрение от властей для того, кто проработал столько лет.
Думаю, в глубине души они с женой очень, очень расстроены. В последнюю неделю Рулен часто составлял мне компанию.
Я совершенно согласен с тобой насчет того, что мы не должны вмешиваться во врачебные дела: это нас совсем не касается.
Ты написал г-ну Рею письмо, что представишь его в Париже – Риве, как я понял.
Вряд ли я впутал тебя во что-нибудь, сообщив г-ну Рею, что, если он отправится в Париж, я буду очень признателен, если он отвезет г-ну Риве мою картину на память.
Разумеется, я не говорил ни о чем другом, сказав лишь вот что: я всегда буду сожалеть о том, что не стал врачом, а тем, кто находит прекрасной живопись, стоит видеть в ней лишь исследование природы.
Жаль все же, что мы с Гогеном, пожалуй, слишком быстро оставили спор о Рембрандте и свете, который было начали.
Де Хан и Исааксон по-прежнему там? Пусть не отчаиваются.
После болезни мой глаз и вправду стал очень восприимчивым. Я поглядел на могильщика де Хана
[80], фотографию которого он любезно прислал мне. Как мне кажется, в ней есть подлинный дух Рембрандта – в этой фигуре, как бы залитой светом из открытой могилы, перед которой словно лунатик застыл тот самый могильщик. Его присутствие едва ощущается. Я не работаю углем, а де Хан сделал средством выражения именно уголь – опять же бесцветный материал.
Я хотел бы, чтобы де Хан увидел мой этюд с зажженной свечой и двумя романами (желтым и розовым) на пустом кресле (том самом кресле Гогена): холст 30-го размера, в красных и зеленых тонах. Как раз сегодня я работал над парной картиной: мое собственное кресло, пустое, белый деревянный стул и табачный кисет. В этих двух этюдах, как и в других, я старался передать световой эффект яркими красками: де Хан, вероятно, поймет, чего я ищу, если ты ему прочтешь написанное мной на эту тему.
Это письмо, где я пытаюсь разобраться, что произошло за месяц, и немного сетую по поводу этого странного случая – Гоген предпочел не объясняться со мной, а исчезнуть, – вышло уже достаточно длинным, и все же я хочу прибавить несколько слов благодарности.
В нем хорошо то, что он прекрасно знает, как рассчитать ежедневные расходы.
Я же зачастую рассеян, озабочен тем, чтобы уложиться во всю сумму.
Он лучше меня умеет распределять деньги на каждый день.
Но у него есть и слабое место: своими фортелями, звериными выходками он разрушает все, что строил до того.
Или стой на посту, раз уж встал, или покинь его. Я не сужу никого в надежде, что и меня не будут осуждать, когда я останусь без сил. Но если у Гогена столько подлинных достоинств, столько возможностей делать добро, чем он собирается заняться? Я перестал понимать его поступки и молча останавливаюсь, ставя, однако, знак вопроса.
Мы с ним время от времени обменивались мыслями о французском искусстве, об импрессионизме…
Теперь мне кажется невозможным – во всяком случае, очень маловероятным, – что импрессионизм самоорганизуется, станет спокойнее.
Может, с ним случится то же, что и с английскими прерафаэлитами?
Общество распалось.
Может быть, я принимаю все это слишком близко к сердцу и слишком печалюсь. Читал ли Гоген «Тартарена на Альпах», помнит ли он о славном тарасконском товарище Тартарена, обладавшем таким воображением, что он мигом навоображал воображаемую Швейцарию?
Помнит ли он об узле на веревке, найденной на вершине Альп после падения?
[81]
А ты, желающий знать, как все было, прочел ли ты «Тартарена» целиком?
Это научит тебя неплохо понимать Гогена.
Я очень серьезно советую тебе перечитать этот отрывок из книги Доде.
Когда ты приезжал сюда, заметил ли ты мой этюд «Тарасконский дилижанс»? Как тебе известно, этот дилижанс упоминается в «Тартарене, охотнике на львов»
[82].
Помнишь ли ты Бомпара из «Нумы Руместана», с его счастливым воображением?
Вот так же, хотя и в другом роде, Гоген обладает прекрасным, свободным и совершенно законченным южным воображением, и с этим воображением он собирается работать на севере! Да уж, мы увидим, пожалуй, много забавного!
Если решительно вскрыть эту ситуацию, ничто не помешает нам увидеть в нем маленького тигра, Бонапарта импрессионизма; что касается… не знаю даже, как сказать… его исчезновение из Арля сравнимо или схоже с возвращением из Египта вышеназванного маленького капрала, который затем тоже оказался в Париже и всегда покидал свою армию, если терпел неудачу.