Мама сказала: «Ja, wir haben immer auf unsere Sachen aufgepasst»
[133], и я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывался с балкона в спальне, это был вид во двор на пансионат «Гёльц», там еще была немецкая овчарка, она все время лаяла, и большой каштан, помнишь? «Это были съедобные каштаны, — ответила мама, — в Дании такие не растут». Я продолжил свою экскурсию и рассказал, что дальше по улице Кеттенхофвег жила одна сумасшедшая, которая собирала всякое барахло и устроила перед домом огромную помойку.
«Да, — ответила мама, — однажды я села в трамвае рядом с ней, от нее так воняло», И я сказал, что она, наверное, не пересела на другое место, так ведь? «Да, не пересела», — ответила она. «А как называлась та большая улица, по которой ходили трамваи, мы там часто проходили?» — спросил я. Она ответила: «Бокенхаймер-ландштрассе», — и я радостно воскликнул: конечно же! Именно так она и называлась. А на другой стороне улицы была булочная — я обожал блинчики, а за углом — маленький темный канцелярский магазинчик, там продавались ручки, тетради и разная цветная бумага. Хозяйкой была молодая женщина, а как называлась та широкая улица, которая вела к Опернплац?
«Гёте-штрассе», — отвечала мама, и я сказал: как же ты все хорошо помнишь! А ты помнишь развалины Оперы? Она ответила, что да, помнит развалины, но ведь ее же восстановили. И я ответил, да, конечно, а помнишь, мы отправлялись в Пальменгартен — большой парк с прудом, по которому можно было кататься на лодке, я там проводил целые дни, как это было здорово! И оранжерея — длинная, сплошь из стекла, внутри — тропическая жара, влажность и пальмы, и еще там был «Колодец желаний», а помнишь детскую площадку?
Мама сказала «да», широко открыла глаза и посмотрела на меня холодным, стальным взглядом, которого я боялся всю жизнь. «И ты помнишь, что там случилось?» — «Да, — ответил я, — я поднялся на лесенке, наверху был самолетик, я летел через океан и не мог приземлиться, пока не долечу до Америки». — «И?» — спросила мама, и, умирая со стыда, я ответил, что ей пришлось долго ждать, а потом у нее было воспаление легких, и она чуть не умерла. «Верно», — сказала мама и злобно улыбнулась, а я понял, что вот оно, все мои истории уже закончились, а она так и не заснула…
Когда она очнулась, это была уже другая женщина, хотя она смотрела на меня мамиными глазами. Показав на коробку с леденцами на столе, она спросила: «Кто положил сюда эти конфеты?» Это было ужасно, у меня перехватило дыхание, и я ответил: «Это я их сюда положил». «Что они тут делают? Унеси их!» — сказала она. Когда я отнес леденцы на кухню и вернулся, она покосилась на столик и спросила: «А где коробка?» «Какая коробка?» — спросил я, а она зарычала: «Маленькая коробочка с леденцами, где она?!» Тут я все понял и ответил: «Так ведь ты попросила меня ее унести, чтобы леденцы не растаяли в тепле». «Где она?» — закричала мама, голос ее был резким, пронзительным, и мне пришлось сказать, что я их выбросил. Она укоризненно посмотрела на меня — и тут у нее свело ногу, и она стала кричать, и я успокаивал ее всю ночь, несколько раз меняя пакет мочеприемника, потому что она просила об этом, хотя он даже и не наполнился, и от меня пахло мочой и рвотой моей матери.
На следующий день я спал урывками, минут по десять за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло у нее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это мерзкие жирные сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который продают в Германии, — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, пошел вылить его в унитаз и заснул в туалете на полу.
Очнулся я от ее крика и бросился к ней в комнату, она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!» И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» — отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы, обнажив то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну пожалуйста». «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, плохой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!»
[134] — кричала она в ответ, а потом вдруг села в кровати, взяла с ночного столика бутылку воды и стакан, налила и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я больше не мог этого выносить. Я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, догонит меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!»
Я бросился обратно в спальню, там стояла страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона. Я осторожно пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, потемневшие глаза смотрели на меня откуда-то издалека. Я не мог осознать, что ее больше нет, взял ее за руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süsse Mutti, ich hab’ dich so lieb»
[135]. Казалось, что губы ее чуть шевелятся, и я наклонился к ней. От нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас: она хочет открыть мне то имя, которое когда-то узнала от Папы Шнайдера, она хочет передать мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в безмолвном крике.
Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis
[136], расспросил меня об обстоятельствах — ему нужно было убедиться, что не имело место преступление, — да нет же, сказал я, имело, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив «Ромер». Я попросил его не увозить ее прямо сейчас, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и обещая отомстить.
Утром я позвонил в больницу, сообщил все отцу и съездил за ним — он зашел в комнату к маме, пока я стелил ему в комнате для гостей, — и мы сели за обеденный стол. Я пытался взять его за руку, утешить, поговорить с ним, но утешений он не слышал, а говорить с ним было невозможно. В какой-то момент я позвонил в похоронное бюро. «Кому ты там звонишь? Что это ты делаешь?» — спросил отец. Я не знал, что ему ответить, и, чтобы избежать споров с ним, стал делать все как можно более незаметно. Вскоре приехал сотрудник похоронного бюро в черном костюме.