– Вот и вы, святой отец!
– Дочь моя, думаю, нам пора возвращаться, – сказал отец Реми, чьи прозрачные глаза, несомненно, отметили и вытирающего губы виконта, и некоторый беспорядок в моем туалете. – Вскоре вы, дети мои, соединитесь в безоблачном браке, а я буду счастлив вас обвенчать. Сейчас же едемте, госпожа де Солари, едемте.
– Прошу прощения, что покидаю вас так быстро, виконт, – сказала я. – Но мы скоро увидимся.
– Буду ждать с нетерпением.
«Жди, – мысленно согласилась я с ним. – С таким же нетерпением, с каким я четыре года ждала».
Мы вышли. Виконт не стал нас провожать. В молчании прошли коридорами, спустились по лестнице к выходу, сели в карету. Щелкнул кнут, застучали колеса. Отец Реми привалился к стенке и закрыл глаза.
– Ну? – спросила я, обеспокоенная его видом. – Что?
– Я нашел то, что искал, и много больше. Все скажу, Мари, все. Только давайте домой доедем.
Звуки впивались в его голову, как терновые шипы – в тело Христа. Я умолкла, чтобы не добавлять ему страданий.
Дома отец Реми, сдав лакею на руки верхнюю одежду, направился было в капеллу, но я решительно его остановила:
– Ну уж нет. Идите в мою комнату.
– Дочь моя, Мари-Маргарита…
– И не смейте возражать. Ваша келья насквозь пропитана холодом; Нора сейчас ужинает вместе со слугами и не придет, пока не позову. Идите, возьмите вот ключ, запритесь и мне откроете. А я сейчас приду.
Я подтолкнула его к лестнице, уверенная, что он послушается, сама же пошла в кладовую. Выдернула из травяных пучков пахучие стебельки, сжала их в кулаке, словно оберег, пошептала над ними старую цыганскую приговорку: «Сгинь, болезнь, уйди, тьма. Miserere. Помилуй», – потом пришла в кухню, где чадил грядущий ужин, залила травы кипятком и, стискивая в ладонях кружку, поднялась к себе.
Отец Реми открыл мне сразу, я сунула кружку ему, чтобы пил, а сама заперла дверь и прислушалась – никого. Никому нет дела до нас двоих. Мы украли пару часов.
Священник молча пил, обжигался, шипел, дул на воду. Я ощутила, как наваливается усталость. Начинался дождь, нарастал за окнами его осторожный шелест. Я обошла кровать и села, подошел отец Реми, уселся рядом со мной. Через минуту я забрала из его рук пустую кружку, откуда разило чабрецом, и поставила на пол.
– Ложитесь.
Он почему-то подчинялся мне, кончилось время недомолвок. Сбросил сапоги, упали на ковер и мои туфли; отец Реми расстегнул сутану, снял ее, оставшись в рубашке и бриджах; устроился на подушках, опираясь спиною о спинку кровати, – все так естественно, будто тысячу раз так уже бывало. Я подобралась к нему поближе, словно любопытный котенок, и мы уставились друг на друга. Каминный огонь отражался в его зрачках.
– Знаете, – сказала я, – когда я вас не понимаю и злюсь, я стараюсь сдерживать чувства. Что главное? Моя ненависть к виконту де Мальмеру, моя месть – и только. Но вы учите меня другому. Вы, сами того не зная, научили меня – нет, не смирению, тут вам меня не одолеть, – но любви. Я не вижу будущего, отец Реми. Не знаю, что будет со мной и с вами. Только сейчас знаю, чего хочу, остро и неизбывно, и от этого уже некуда деться. Я смогу с этим жить, а вы? А вы, святой отец?
Он молчал. Не пытался до меня дотронуться, не тянулся, просто смотрел, как будто глазами пил.
– Это такой грех, – сказала я, – и я его не чувствую. Как может столь чистое, столь звенящее чувство быть грехом? Вы все знаете о любви Божьей, а что с человеческой? Что с тою свободой, о которой вы мне намекнули, – и не словами, нет? Как же мне больно с вами, как же тепло и спокойно и все-таки – больно. Геенна полагается за мои прегрешения. Да? Что же вы молчите? – Мой голос упал до шепота, слезы снова зацарапались в горле. – Могу ли я вас освободить хоть на минуту? Могу ли, святой отец?
– Ох, Маргарита… – сказал он и снова умолк. Я замерла, опасаясь его спугнуть. Вот он и пришел, миг откровенности. Что бы отец Реми ни сказал, я все приму, что бы ни решил, я сделаю. Он обрел надо мною немыслимую власть, и в этот миг я подчинялась ему беспрекословно. Это пройдет, я знала. Но сейчас…
Я ждала, что он укорит меня. Или скажет, что один раз не грех нарушить Господни заповеди. Или проповедь прочтет. Или наплетет слов, вывернется, словно намазанный маслом палец из застрявшего кольца.
Я ошиблась.
– Ох, Маргарита… – сказал он устало и вместе с тем резковато и зло, – да какой я тебе, к черту, святой отец?!
Глава 15
Suum cuique
[23]
– Истории счастья зачастую тяжело рассказывать и неинтересно слушать, что в них особенного? Все так жили, живут и жить будут. То ли дело истории бедствий! Вот когда у слушателей захватывает дух, особенно если рассказчик умелый. Мне часто везло именно потому, что складно умел слова плести. Может, и ты не заскучаешь.
Может, и не заскучаешь, храбрая моя Маргарита…
Твое имя означает «жемчужина». Мне всегда везло на жемчуга. У матери было ожерелье из этих перламутровых бусин, только и помню о ней, что ожерелье. Она умерла от чумы, когда я был совсем ребенком. Чума касалась нас всех, не разбирала, где тут дворянин, где простолюдин. В те далекие годы половина крестьян во владениях отца вымерла, а они и так были невелики, наши земли. И точно не слишком богаты.
Я говорю всем теперь, что родился в Провансе, а на самом деле родина моя – Бургундия, а в Прованс я попал много, много позже. Мой отец, шевалье де Брагене, владел в Бургундии домом; Вдовий замок его называли Шато-де-Вёв. Да, милая Маргарита, не смотри на меня так, вовсе моя фамилия не Шато, я урожденный шевалье де Брагене. Имя, правда, я ни у кого не украл, даже у святого Реми, – не вор же я совсем, в самом деле. Но об этом позже.
Тяжелые тогда стояли времена. Люди умирали сотнями, из колодцев разило тухлятиной. У нас почти не осталось работников, жара стояла адская, пшеница гибла на полях, а собирать урожай было некому. Да и до урожая ли, быть бы живыми. Мать умерла, мы с отцом как-то держались. Впрочем, помню я все это смутно. Меня тогда смерть не трогала, я в ней ничего не понимал и не стремился. Играл в своей комнате, да и все.
В те годы прибился к нашему дому аббат Лебель, отец со смехом называл его священником без прихода. Аббат этот, человек весьма и весьма образованный, чем-то разозлил своего епископа и впал в немилость, был лишен прихода и куда-то сослан, но там, куда сослали, оставаться не пожелал и надел на себя рясу странствующего проповедника. Он бродил по стране, шатался вместе с бродягами, спал на голой земле и проповедовал с телег, груженных баклажанами. В Бургундии он тяжело заболел, постучался в наши двери, мы ему помогли, выздоровев, он попросился остаться. Взялся за мое обучение, а так как денег не хватало, отец только рад был: не надо учителей выписывать из самого Парижа.