Что ж, это действительно был шок; даже Стенсил испытал шок. Десять миллионов погибших и по крайней мере вдвое больше раненых. «Но мы, старые вояки, – продолжил Стенсил мысленный диалог с Каррузерс-Пиллоу, – достигли той точки, когда уже невозможно отказаться от укоренившихся привычек. И мы вправе считать и можем заявить, что эта бойня, которая только что утратила всякий смысл, по сути ничем не отличается от франко-прусского конфликта, Суданской кампании и даже Крымской войны
[302]. В нашей работе, пожалуй, не обойтись без обмана – в интересах дела, скажем так. Но обман куда благороднее унизительного бегства в розовые мечты – не стоит уповать на всеобщее разоружение, Лигу Наций или универсальное право. Десять миллионов мертвых. Газ. Пашендейл
[303]. Да, теперь у нас отравляющие вещества, трупы штабелями, исторический масштаб. Все так, Господи, но это не Безымянный Ужас, не внезапная беда, заставшая мир врасплох. Мы это уже проходили. В этой войне не было ничего нового, ничего необычного, основные принципы остались неизменными. Если эта стала неожиданностью, то Великая Трагедия не в самой войне, а в полной слепоте общества».
Такие разговоры вел старина Стенсил сам с собой всю дорогу до Валлетты – сначала на пароходе в Сиракузы, где потом неделю отсиживался в прибрежной таверне, дожидаясь прибытия шебеки Мехмета, и затем во время плавания через Средиземное море, чью богатейшую историю и подлинную глубину он и не пытался изведать, не мог себе этого даже позволить. Иногда в разговор вступал Мехмет.
– Ты стар, – задумчиво говорил шкипер за ежевечерней порцией гашиша, – и я стар, и мир стар; но мир меняется всегда, а мы – лишь до определенного момента. Зато ясно, как именно мы меняемся, это не секрет. Едва родившись, мсье Стенсил, мы, как и мир, начинаем движение к смерти. Ваше дело – политика, в которой я, признаться, ничего не смыслю. Но, на мой взгляд, все эти… – он пожал плечами, – шумные попытки изобрести политический рецепт счастья – новые формы правления, новые способы распределения полей и заводов – напоминают мне одного моряка, которого я видел на рейде в Бизерте в 1324 году. Стенсил усмехнулся. Мехмет порой начинал сетовать по поводу отнятого у него мира. Его миром были средневековые торговые пути. Легенда гласила, что, спасаясь среди островов в Эгейском море от погони тосканского корсара, Мехмет провел свою шебеку в разрыв ткани времени, и корсар вдруг загадочным образом исчез из виду. Море нисколько не изменилось, и только встав на ремонт на Родосе, Мехмет узнал о своем перемещении во времени. И с тех пор он больше не ступал на землю, бороздя Средиземное море, которое, хвала Аллаху, не изменится никогда. Какой бы ни была истинная причина его тоски по прошлому, он пользовался мусульманским летосчислением не только в разговоре, но и для записей в судовом журнале и бухгалтерских книгах, хотя уже давно не придавал значения религии и, возможно, даже национальности своих предков
[304].
– Моряк болтался в малярной люльке, опущенной через планшир старой фелюги «Пери». Только что над морем пронесся шторм, устремившись к суше громадой облаков, которые уже пожелтели, достигнув пустыни. Море успокоилось и вновь приобрело оттенок дамасских слив. Солнце садилось, но в закате не было никакой красоты, просто небо и далекие горы штормовых облаков постепенно темнели. «Пери» была повреждена, мы причалили к ее борту и позвали хозяина. Никто не отозвался. На судне был только этот моряк (я так и не разглядел его лица) – один из тех феллахов, которые, подобно беспокойным мужьям, покидают землю, а потом, проклиная все на свете, до конца дней своих плавают по морю. Нет ничего прочнее брачных уз с морем. На моряке была лишь набедренная повязка, голова обмотана тряпкой от солнца, которое уже почти зашло. Мы окликнули его на всех языках, какие знали, он ответил на туарегском наречии: «Хозяин ушел, команда ушла, я остался один и крашу судно». Действительно, он красил судно. Оно, как видно, дало течь, ватерлинии не видно, сильный крен. «Переходи к нам на борт, – предложили мы. – Скоро ночь, и ты не доплывешь до берега». Моряк не отвечал, продолжая макать кисть в глиняный горшок и плавными движениями красить скрипящую обшивку «Пери». В какой цвет? Кажется, в серый, хотя трудно сказать – сумерки уже сгустились. Этой фелюге не суждено было вновь увидеть солнце. В конце концов я велел рулевому развернуть судно и ложиться на курс. Я смотрел на феллаха, пока совсем не стемнело: его фигура становилась все меньше, с каждой волной приближаясь к поверхности моря, но он не прекращал размеренных взмахов кистью. Крестьянин, оторванный с корнями от земли, один в наступающей ночи посреди меря красит тонущее судно.
– Может, я просто старею? – спросил Стенсил, – Вероятно, уже прошло то время, когда я менялся вместе с миром.
– Любое изменение есть движение к смерти, – весело повторил Мехмет, – Мы гнием как в юности, так и в старости.
Рулевой затянул заунывную левантийскую песню без слов
[305]. Море было спокойным, а небо беззвездным. Стенсил отказался от гашиша, набил трубку добротным английским табаком, раскурил ее, пыхнул и начал:
– К чему же все сводится? В молодости я верил в социальный прогресс, поскольку видел перспективы собственного прогресса. Сейчас, в шестьдесят лет, на закате жизни, я не вижу впереди ничего, кроме тупика для себя лично и – туг ты, пожалуй, прав – для общества тоже. Но, с другой стороны, предположим, Сидней Стенсил нисколько не изменился; предположим, что между 1859-м и 1919 годами мир заразился какой-то болезнью, диагностировать которую никому не удалось, поскольку симптомы ее были слишком слабо выражены – они сливались с историческими событиями, ничем не отличались от них, но в то же время вели к фатальному исходу. Вот так люди и воспринимают последнюю войну. Как новую и редкую болезнь, которую наконец удалось излечить и победить навсегда.
– Разве старость – болезнь? – спросил Мехмет. – Органы тела работают все медленнее, машины изнашиваются, планеты вихляют и сходят с орбит, солнце и звезды оплывают, как свечи, и начинают коптить. Зачем называть это болезнью? Чтобы уменьшить масштаб явления и говорить о нем как о чем-то обычном?