В Ахвазе меня называли «невесткой Шапуров». Я была плохой женой. Бесстыжей, своевольной. На базаре, в городских банях, при встрече в переулках женщины вполголоса рассказывали друг другу, что я вечно убегаю из дома, чтобы заниматься бог знает чем бог знает с кем. В ответ на их взгляды и перешептывания я лишь укорачивала юбки. И вызывающе покачивала бедрами, когда шла по улице. Чтобы не сойти с ума, я выдумывала себе дела. Я ходила одна, без сопровождающего. Сегодня шла на рынок за отрезом материи, завтра – за мешком чечевицы. И так далее.
Впервые в жизни я одевалась как хочу. У меня была одна-единственная пара туфель на высоких каблуках, с круглыми носами и ремешком на щиколотке. Я увидела их на базаре вскоре после свадьбы и купила, поскольку они отвечали образу взрослой женщины, каковой я себя считала. Я с удовольствием представляла, как надену туфли, тонкие чулки и пойду в гости, но в Ахвазе ходить было не к кому, кроме родственниц Парвиза, бесконечных кузин, тетушек и всяких старух, которые при виде меня цокали языком и поджимали губы. И однажды я решила сходить в этих туфлях на базар. Каблуки громко стучали, притягивая ко мне взгляды, но я притворялась, будто не замечаю, и запретила себе смущаться.
Обычно от денег, которые Парвиз выдавал на хозяйство, не оставалось ничего, но шила я неплохо, всегда могла взять простое старенькое платье, укоротить, сделать сборочки или складки, и выходило красиво. Мне очень повезло, что я умела шить, потому что одежды у меня было мало, а украшений не было вовсе, кроме тонкого обручального колечка и мелкого жемчуга, который мать повесила мне на шею в день свадьбы. Я носила его как длинные или двойные бусы, завязывала узелком на шее, надевала на голову как ободок, оборачивала им запястье вместо браслета.
Сперва мне удавалось убедить себя, что я счастлива, но чем дальше, тем труднее было заставить себя одеться и выйти на улицу. Я уехала за сотни километров от дома моего детства, но голос матери все равно звучал в моей голове так же ясно, как если бы она была рядом со мной. «Неблагодарная», упрекала она меня, «эгоистка», «бесстыдница». Порой мне самой становилось тошно, что я такая неблагодарная. Я наблюдала за окружающими меня женщинами и гадала, почему, в отличие от них, я не могу наслаждаться тихими семейными радостями. Почему я не такая, как они? В чем моя ошибка? Эти мысли одолевали меня день, иногда дольше, я убеждала себя, что довольна браком и домашними обычаями, но такие вот промежутки самобичевания неминуемо сменялись периодами тоски.
Как сейчас помню Ахваз – душащий, невыносимый – в пятницу, священный день отдохновения. В доме пусто и тихо, двери заперты, окна забраны ставнями. Я одна в нашей комнате, день тянется, точно сон, долгий глубокий сон, отмеченный списком бессмысленных требований, которые я выдвигала сама себе.
Можно долгими часами
взглядом мертвеца недвижным
в дым сигареты впиваться,
впиваться в очертания чашки,
в цветок без цвета в ковровом узоре.
…
Можно красоту мгновенья
на дне сундука стыдливо спрятать,
как несуразное черное срочное фото.
Можно в рамку дня пустого
вставить
изображение кого-то осужденного,
поверженного,
распятого кого-то.
…
Можно жить заводною куклой,
на мирок взирать свой парой глаз-стекляшек.
В коробке, обитой сукном,
соломенным телом
спать годами в кружевах и блестках.
«Заводная кукла»
От отчаяния я вновь взялась писать стихи.
Когда мы поженились и переехали в Ахваз, Парвиз перевез из Тегерана книги, собранные за холостяцкие годы, и журналы, в которых публиковали его эссе и фельетоны. Он мечтал о литературной стезе и до свадьбы добился некоторого успеха, но теперь совершенно забросил сочинительство. Парвиз поступил на службу в министерство, расположенное в Ахвазе, и перестал писать. Если он и жалел об этом, то никогда не признавался. Причем не только перестал писать, но и читал все меньше и меньше, даже книги Нимы и Ахмада Шамлу, о которых некогда отзывался с таким восторгом.
Эти книги меня спасли. Я придвигала нашу старую тахту к окну, смотревшему в сад. По утрам, накинув халат, устраивалась на тахте и читала от корки до корки книги и литературные журналы Парвиза. Современной поэзии я почти не читала; все, что попадало ко мне в руки, меня не трогало, но все-таки порой мне случалось наткнуться на стихотворение, которое задевало меня за живое, и тогда я чувствовала слабый, но привычный укол честолюбия.
Наконец в один прекрасный день я достала из кожаного чемодана с приданым полуисписанную тетрадь. Положила на стол, раскрыла. Уже давно, не один месяц, я не писала стихов. И тут меня осенило: впервые в жизни я вольна писать что хочу. Повинуясь порыву, я вставила в ручку стержень с зелеными чернилами и принялась лихорадочно царапать пером бумагу, так что сперва казалось, я не пишу, а гоняюсь за мыслями по странице, втискивая слова от края до края. Потом я перечитала написанное. Я читала строки вслух и вычеркнула почти все, оставив лишь несколько слов. И так много раз. Когда я наконец подняла голову, за окном стемнело. Наступил вечер, а я и не заметила, как пролетело время.
На следующий день я вновь перечитала написанное. Откровенная, грубая злость стихов удивила меня саму. В детстве я прятала свои стихи под матрасом, чтобы их не увидела мать или, того хуже, Полковник не прочел и не наказал меня за то, что я написала. Но эти стихи отец никогда не увидит, а что подумает Парвиз, меня с каждым днем заботило все меньше и меньше. Так почему бы не написать что хочу? Почему бы не написать о том, что я на самом деле думаю и чувствую?
Я вспоминаю о тех годах и понимаю, какие во мне тогда кипели страсти: будто я крутила роман. Зеленые чернила, которыми я написала первые стихотворения, так мне понравились, что я совершенно отказалась от черных и отныне писала только зелеными. Впервые я не подражала кому-то, а сочиняла, руководствуясь собственными мыслями и чувствами. Парвиз показал мне, что можно писать иначе, но лишь теперь мои стихотворения стали по-настоящему оригинальными. Правда, мне до сих пор не всегда удавалось искусно облечь в слова то, что я хотела сказать, но потихоньку этот разрыв между желаемым и действительным сокращался, пусть даже чуть-чуть.
Я не собиралась никому показывать мои стихи, по крайней мере поначалу. Я писала для себя, и мне этого было довольно. Более чем довольно. В те часы я была счастливее, чем когда-либо, счастливее, чем могла надеяться. Я была одна в комнате, и стихотворения одно за другим освобождали меня.
Когда я показала Парвизу одно из более сдержанных стихотворений – с эпиграфом, в котором благодарила его за поддержку, – он ничего не сказал. Кажется, после свадьбы он вовсе перестал читать, что я писала.