Она была там, в воде, метрах в трех от берега. В белом летнем платье и одной туфле. Во рту кляп, руки связаны спереди. Длинные черные волосы плывут над плечами, недвижные глаза смотрят в небо.
Я застыла у кромки озера, не шевелясь, не моргая и не дыша. Не знаю, сколько я так простояла, глядя на мертвую Лейлу, но в конце концов развернулась и бросилась бежать по тропинке – к дому, к моей машине. Я вбежала в деревню, задыхаясь от нечленораздельного неумолчного крика.
28
И это я.
Женщина, которая стоит одна
на пороге холодов,
на пороге осознания
запятнанной сущности земли,
обыкновенного печального
отчаяния неба
и бессилия
этих цементных рук…
…
Мне холодно, от сережек-ракушек устала,
мне холодно, знаю, что из всех этих алых
грез одинокого дикого мака
ничего не останется:
несколько капель
крови.
«Уверуем в начало холодов»
Смерть Лейлы рассекла мою жизнь на две части: до и после.
После гибели Лейлы я стала другим человеком. Вечером в день убийства я приехала к Дарьюшу, ничего не соображая от страха и отчаяния. Он усадил меня, заставил рассказать, что случилось. Я с трудом выдавливала из себя слова, захлебывалась слезами. Дарьюш выслушал меня и побледнел. Наверное, впервые он не знал, что сказать, что сделать. К утру, когда в окна просочился свет, я приняла три таблетки снотворного и проспала пятнадцать часов кряду. Когда я проснулась, Дарьюш сидел на краю моей кровати и нежно смотрел на меня. Я вспомнила, что случилось, и расплакалась.
«ТЕЛО НАСЛЕДНИЦЫ КАДЖАРОВ НАШЛИ В ОЗЕРЕ АМИР-КАБИР» – объявили через несколько дней газеты. Заметку опубликовали на последних страницах. Три абзаца, в которых не сообщалось почти ничего. Родственники Лейлы быстро и без шумихи похоронили ее в семейной усыпальнице; если они и устраивали поминальную службу, меня на нее не позвали – как, впрочем, и никого из моих знакомых. Власти не стали расследовать ее смерть – объявили только, что она утонула.
– Лейла не утонула, – сказала я Дарьюшу. Я без слез не могла выговорить ее имя.
– Знаю.
Я напряглась, задрожала. Дарьюш обнял меня, я уткнулась лицом в его плечо. Так мы сидели долго.
– Но за что? – прошептала я наконец.
Дарьюш помрачнел, задумался и ответил чуть погодя:
– Наверное, им нужен был Рахим. Слишком уж большой шум он поднял, и слишком многие к нему прислушиваются.
– Лейла-то здесь при чем?
– Может, они рассчитывали, он вернется, если узнает, что ей угрожает опасность.
Грудь сдавило так, что я не могла дышать.
– А он не вернулся.
– Да.
– Не понимаю. Чушь какая-то.
– Или они хотели припугнуть его товарищей. Как знать.
– Надо что-то делать.
– Что? Что тут сделаешь? – Он покачал головой. – Работай, Форуг. Пиши стихи. Это все, что ты можешь сделать, – другие сейчас и такого не могут.
– Этого недостаточно.
– Ничего никогда не бывает достаточно. Делай что можешь.
Но я не писала. Я не могла писать. Я вернулась в Тегеран; следующие несколько недель прошли в тумане горя, я почти не выходила из дома, не мылась, не меняла одежду. Снова и снова, не в силах заснуть, до глубокой ночи я слонялась по комнате и думала: «Не может быть, не может быть, не может быть». Но так было.
Я виновата в ее смерти. Что бы ни говорил мне Дарьюш, как бы ни убеждал, я всегда считала, что это моя вина. Не то чтобы я могла ее спасти. Нет, это мне было не под силу. Но если бы я накануне не засиделась допоздна, проснулась бы раньше, я увидела бы, что они – или он? – пришли за ней. Я не сумела бы помешать тому, что случилось, но она не погибла бы вот так. Одна.
Как бы ни уговаривал меня Дарьюш, мне все равно хотелось что-то сделать, но я не знала что. Я бесконечно курила, почти ничего не ела. За каждым окном и дверью мне мерещилась угроза. Я больше никому не доверяла, даже знакомым. Почти ни с кем не общалась. И чем дольше я жила вот так, тем сложнее мне было представить, что можно жить по-другому. Мне казалось, что я всегда жила так, как сейчас.
Если я все же выходила из дома (чтобы потом вернуться в пустую квартиру), я выписывала торопливые зигзаги, на каждом шагу оглядываясь через плечо. Очутившись дома, проверяла каждую комнату, чтобы убедиться, что там никого нет, и лишь после этого запирала дверь на засов, задвигала тумбочкой и двумя стульями. Несколько раз заезжал Дарьюш, но затянувшееся наше молчание меня мучило, мне хотелось остаться одной, во мраке моих мыслей и воспоминаний.
* * *
Однажды в детстве я видела смертную казнь. Мы с мамой и Пуран весь день ходили по базару. Стояла теплая весна, зацветали деревья на улице Пехлеви. Помню густой запах вишни.
У площади Топхане толпился народ, но все почему-то молчали. Мама вдруг ахнула.
– Убей меня Аллах, – прошептала она, выронила сумки и прикрыла рот ладонью. Персики и сливы высыпались на землю, покатились к арыку.
Я привстала на цыпочки, чтобы лучше видеть, и проследила, на что смотрит мама. В какой-нибудь сотне метров от нас, в центре площади, над фонтаном, возвышался помост. Со столба свисала веревка, под веревкой виднелся табурет. Двое мужчин в капюшонах волокли к помосту третьего, босого, с черной повязкой на глазах. «Преступник», – подумала я. Руки у него были связаны за спиной, под мышками темнели полукружья пота. Одежда грязная, рваная, воротник сбился набок.
Я оглядела толпу. Сотни людей, в основном мужчины, парами и группками не отрываясь смотрели на помост. В метре-другом от нас отец усадил сынишку к себе на плечи; были здесь и матери с детьми, и бабушки с внуками. А еще масса полицейских и солдат.
Я вновь повернулась к помосту. Я толком не понимала, что происходит, но таращилась как завороженная. Преступника подвели к табурету, заставили забраться на него. Набросили на шею веревку, затянули. Один из мужчин в капюшонах выбил табурет у преступника из-под ног, тот дернулся и грузно обвис.
– Мамочка, – прошептала я, потянула мать за подол, но она молчала и, не моргая, смотрела на происходящее.
На несколько минут на площади воцарилась тишина. Казненный давно был недвижим, но толпа все не расходилась и глазела на тело, висящее на веревке. Таращилась и таращилась. Не отрываясь. Я тоже таращилась не отрываясь.
Вдруг поднялся гвалт. Сперва закричали в дальнем конце площади, ближе к помосту, а потом проклятия посыпались отовсюду: