О большинстве своих краж он рассказывал Луизе, пренебрегая упомянуть лишь слишком пустяковые для того, чтобы ее возмутить. В итоге он искал гнева, а не соучастия, и через два года осознал, что никакие успехи на этом поприще его не удовлетворяют, поскольку Луиза неизменно оставалась добра. У Льюиса были тайные надежда и страх, что Луиза наконец обернется против него, назначит ему то наказание, какого он заслуживал,– бросит его на милость полиции, отправит в военную академию, расскажет все Оуэну. Руководящим же правилом Луизы оставалось держать своего сумасшедшего мальчика под присмотром. На самом деле ей было безразлично, что он там вытворял, лишь бы и дальше был ее мальчиком – тем, за кем можно присматривать, кого слушать, успокаивать, спасать от безумия. Она бранила, жаловалась, грозила – и всегда от него откупалась. После многонедельных споров она разрешила ему оставить себе «Мадам Бовари». (Он сделал редкий выбор, а она «Брентано» терпеть не могла.) Что бы ни касалось Льюиса, наблюдательный Оуэн не замечал ничего.
На взгляд Льюиса, всякая доброта Луизы заново лепила из нее подобие его коннектикутской кузины, полюбившей его за грубость; всякая доброта делала ее менее заслуживающей доверия. В этом он судил ее несправедливо (Луиза последовательно оставалась собой) и презирал ее искренность; она отреклась от родительской функции причинять боль.
Через четыре года их сообщничество закончилось.
Льюисоны продолжали проводить отпуск на севере штата, несмотря на несчастное лето Льюиса. Бессчастье со временем развеялось. Летучие мыши отлетели в полужуткую, полублистательную мифологию. Однажды в июле, когда Льюису исполнилось пятнадцать, участники какой-то незнакомой компании заметили одинокого мальчика Льюисонов и решили принять его к себе. Опасаясь подвоха, Льюис повел себя капризно и неотзывчиво. Те посмеялись над ним и сказали, что им нужен толковый зануда. Даже когда Льюис начал наслаждаться их забавным обществом, ни разу не оставался он неподготовленным к какой-нибудь жестокой шутке, которую они могли с ним сыграть.
Одна из компании – девчонка на год младше Льюиса – открыто его преследовала. Упорствовала, несмотря на его явное к ней недоверие. На велосипеде она ездила бок о бок с ним, позволяла ему макать себя с головой, когда они отправлялись купаться, добродушно сносила его гадкие колкости («Ты мне нравишься, Брюзга
[93], но это еще не значит, что я плохая»). Однажды вечером, пока они вместе сидели в кино, она положила голову ему на плечо. Через час Льюис ее поцеловал. Прижался своими челюстями к ее челюстям, особо ничего не чувствуя, возбужденный самой мыслью о том, что целуется. Он знал, что следует стремиться к большему.
За родительским домом располагалась ферма, и ее амбар Льюис часто исследовал. Два дня спустя он привел туда девчонку. В заваленной до стропил свежим сеном постройке никого не было – он знал, что так и будет в четыре часа знойного августовского дня. Устроились они в углу, ночно-черном после летнего солнца, и обнялись между утесом сена и смолистой стенкой. Льюис целовал ее все жестче и жестче. Немного погодя она разрешила ему сжать ей грудки, после чего попросилась наружу. Льюис не отпускал. Она пожаловалась. Он не знал, что делать. Она не разрешала трогать себя где-то еще, не хотела трогать его. Он повалил ее наземь и сам улегся сверху, терся об нее, стараясь стащить с нее трусики, тыкался в них. Девчонка попыталась его укусить. В том тесном углу оба пыхтели и потели. Пыль древних урожаев, поднявшись с амбарного пола, заплывала им в ноздри и глаза. Льюис и дальше бился о девчонку, не желая останавливаться. Девчонка заныла. Она перепугалась: нет света, кажется, что все меньше и меньше воздуха, Льюис делает ей больно локтями и бедрами. Девчонка набрала в грудь побольше воздуха, чтобы заорать, и поперхнулась сухой сенной пылью, жалко закашлялась. Обкакала трусики. Льюис это учуял. Девчонка принялась издавать слабые конвульсивные крики, и тогда он сбежал.
Перед воротами амбара стояла Луиза. Проходя мимо, она увидела два велосипеда. Вскакивая в седло, чтобы метнуться прочь сквозь кукурузные поля, Льюис ничего ей не сказал. В амбаре Луиза нашла девочку и привела ее в дом – помыться и переодеться. Заварила чай и поговорила с ней. Хлопот с женщинами у Луизы не возникало, сколько б лет им ни было. Девочку она утешила. Выяснив, что произошло, рассказала о своих хронических трудностях с Льюисом. Девочка успокоилась; ктому времени, как Луиза отвезла ее домой, она была чуть ли не довольна тем, что у них завелись секреты.
Вернувшись, Луиза обнаружила, что Льюис ее ждет. От нетерпения у него слезились глаза. Едва узнав, что она поговорила с девчонкой, он не дал ей продолжить, судорожно брызжа своим негодованием: его жизнь ее ничуть не касается, ей не следует в нее лезть, никогда… Сбежал с веранды, хлопнув сетчатой дверью с прыгучим лязгом.
Луиза понимала, что душившая Люиса свирепость не отражает его стыд за содеянное. Девочка ей сообщила:
–Вообще-то он ничего не сделал, только совсем озверел, пока старался.– Она чувствовала, что опасность здесь не столько от самого изнасилования, сколько от неспособности Льюиса его совершить. Ему было стыдно, что его мать об этом знает. Ему больше не хотелось видеть ее, никогда.
Своего отвращения он держался и Луизе под руку не подворачивался. Перестал с нею разговаривать о кражах (по чести сказать, он больше и не крал). В последующие годы Льюис яростно цеплялся за нелепое положение: не в его силах было не позволять родителям лепить его жизнь, а в то же время ничего общего с ним они не имели. Луиза предполагала, что он бы и питаться перестал, если бы считал, что кормежкой оказывался у нее в долгу. Льюис утверждал, что родителям своим он ничего не должен, а вот они ему должны все на свете в компенсацию за те обстоятельства, на какие обрекли его. Забота и материнская любовь Луизы являли всего лишь минимальную пристойность, никаких ее заслуг в них не было, и они Льюису никак не помогали. Как вообще могла она помочь ему в его поиске философской связности, политической целостности или какую там еще дальнюю цель он себе в последнее время ставил?
Восемь лет во всем, что касалось ее сына, Луиза полагалась на Фиби. Она уважала тесную связь своих детей. Опасаясь ослабить ее, никогда не выжимала из дочери больше того, что та рассказывала ей сама; поэтому ее знание оставалось ограниченным, а вот тревога росла. Луиза беспокоилась из-за светской жизни Льюиса (он никогда не приводил друзей домой); из-за его любовной жизни (она считала его гомосексуалистом – но гомосексуален ли он хотя бы?); из-за его будущего (оно уныло); из-за его отношений с отцом. Жизнь его предлагала ей мало такого, из-за чего не стоит беспокоиться. Казалось, он заперт сам в себе – там, где удовольствия он получал не более чем где бы то ни было еще.
Если из месяца в месяц Луиза и не переставала размышлять о сыне, то о его карьере практикующего мазохиста она так и не догадалась. Облава на распятии окончательно сокрушила ту веру, что у нее еще оставалась к собственному прови́дению, и ее тревоге теперь было что снедать. После того как она поспешила Льюису на выручку, а он от матери сбежал, она принялась почти все время проводить в большом городе. Ее переполняла решимость держаться к сыну поближе, маячить где-то так, чтоб он не видел, в надежде отвратить следующую катастрофу. Она боялась за его жизнь.