Быкобоец сложил мулету на шпагу, вытянулся, размещая тряпку перед быком, и, выхватив шпагу, приподнялся на цыпочки, целясь клинком. Изможденное животное не сводило с мулеты взгляда. Мгновенье спустя оно подняло голову от тряпки, и тореро ткнул его в нос, чтобы пригнуть ему голову. Вот уж получилось так получилось. Энн отвернулась. Даже искусство…
—Послушай-ка этих англичан,— сказал Джордж.— Эти сволочи подбадривают быка!— Быкобоец кинулся вперед. Бык даже не попытался наброситься на него. Шпага вонзилась по самую рукоять, а бык не свалился замертво. Вместо этого он медленно отвернулся от того места, где принял шпагу, и медленно побрел прочь от тореро. Шею он вытянул, голову держал низко — далеко перед собой, близко к земле. Часть свиты последовала за тореро, шедшим за быком, пока тот обходил кругом арену. Бык двигался мучительно, вол, вращающий мельничное колесо, тореро за ним, терпеливый, шпагу тащил за собой по песку. Бык остановился, тореро и его свита тоже остановились. Бык содрогнулся и выблевал несколько галлонов яркой крови на песок, после чего поплелся снова. Вот наконец задние ноги его не выдержали, и бык осел задом наземь. Тореро обошел его спереди и подождал, пока завершится умиранье. Бык поднял голову и заревел — и заревел так, будто вдруг вспомнил свое телячество.
Трибуны разразились хохотом.
Потом бык просто умер, вогнав один рог в песок. Тореро вытянул руку над головой совершенно тем же жестом, какой сделал в своем мустанговом загоне Болэн, и медленно развернулся на месте к аплодисментам.
—Троечка-с-плюсом,— сказал Джордж Расселл.— Ухо.
К тому времени все равно не так уж легко стало заснуть. В Испании они уже провели несколько недель в домишке, в районе вилл Северной окраины Малаги: Монте де Санча. Дни стояли не жаркие, но все еще ясные, а ночи наставали миловидно, зигзагами по наклонной системе улиц и проулков. И когда становилось темно, на несколько часов воцарялась тишина. К полуночи, однако, почти ритмичными интервалами на прибрежной дороге подымали вой свой автомобили с мощными двигателями, что прерывалось то и дело независимыми воплями итальянской техники, «феррари» и «мазерати».
Джордж, сотрудник «Дженерал Моторз» и сдержанный автомобильный сноб, отмахивался от «макаронных тачек»; но частенько зависал в Торремолиносе или Фуэнхироле, дабы погладить чувственный окрашенный металл или смутно улыбнуться в лица водителей. Энн воображала, что от шума он даже лучше спит; и, вообще-то, входя с террасы бессонной середкой ночи, когда долгие конусы света заталкивались под дом стеною шума, вздымавшейся и опадавшей острыми щепками звука, пока машины гнали к поворотным точкам на пути в Валенсию и Альмерию, Гибралтар и Кадис, она обычно видела Джорджа, спавшего на большой кровати, губа аккуратно вздернута над зубами Вудро Уилсона в чем-то, всецело похожем на улыбку.
В тот день они вернулись из Севильи, где Джордж сделал четыреста девятнадцать фотографий Диего Пуэрты
, убивающего трех быков Домека
, которых он пренебрежительно счел храбрыми, но «мелковатыми».
—Мелкие, но храброватые?
—Храбрые, но мелковатые, я сказал.
—Зачем же тогда ты их снимал?
—Ой, ладно тебе.
В Джордже она замечала необычный, даже тревожащий интерес к быкобойцам, рядившийся в то же обманчивое презренье, что и к макаронным тачкам; но как-то раз она застала его перед зеркалом, где он защипывал волосы большим и указательным пальцами, искоса глядя на свое отражение, и поняла, что ему интересно, как на нем будет смотреться свинячий хвостик быкобойца — даже с современными изводом «шпаг» на пристежке — и каково будет курсировать по Коста-дель-Соль в своей итальянской автомеренге, всю дорогу от Малаги до Марбеллы, где лоснящиеся бывшие нацисты терзали плоть на испещренном солнцем бетоне Испанского Средиземноморья и слали открытки генералиссимусу Франсиско Франко в его день рожденья.
Все это было нестерпимо — поглядеть только, как Джордж швыряет совершенно вялые и грязные пачки испанских купюр официантам, африканцу, который гнул железную арматуру зубами перед «Кафе Эспанья», или консьержке «Пласы де Торос» в Севилье, чей сын, работяга в майке, не вовремя ввалился в дверь, как раз когда Джордж высокомерно пытался подкупить его мать; да так, что Джорджу почти перепало, не сходя с места, вот-вот бы и перепало; и когда в барах он громко произносил: «Еще Сьенто Три пара мне»
, — она тщетно принималась замышлять побег и прекращала, лишь когда не могла придумать, куда бы ей сбежать. Иногда к тому ж она оставалась, поскольку чувствовала, что страданья художнику полезны, источник его мудрости.
Значит, стало быть, с само́й могилы Кристобаля Колона и, прерывисто, еще до нее побегом ей были мысли о Болэне. Не могла она, даже в помыслах, избежать того совершенно зверского и бесполезного, что он натворил. Но отчего-то мысль о запойном пьянстве его, о неизбывном просыпавшемся шлейфе сигарного пепла у него на переду, о пылкой чепухе и вулканическом каскаде врак и предательства теперь, когда эти двое не сидели бок о бок для сравнения, рядом с расчетами Джорджа, казалось, не вызывала возражений.
Джордж уже планировал другую поездку. Начиная с Сицилии, они последуют за термоклинами, вычисленными целиком и полностью в тонком блокноте карт на пигментной фотобумаге, чтобы не покидать температуры и влажности, что с наименьшей вероятностью воспалят пазухи Джорджа. Меняться будет только пейзаж.
Но Джордж был всеобщей мечтой. Однажды ее отец разговаривал с Джорджем в кабинете, а Энн подслушивала.
—Как с тобой обходятся в «Дж. М.»?— спросил отец тогда.
—О, боже!— ухмыльнулся Джордж.
—Вот так молодец!
—Стараются заездить меня до смерти,— признался Джордж.
—И ты должен понимать почему!
—Пытаюсь делать пять работ одновременно. Они думают, что я…
—Ты пойдешь, Джордж! Ты далеко пройдешь!
—…думают, я на атомной энергии или еще на какой чертовне.
—На атомной энергии! О боже, парнишка, ты еще как пойдешь.
Не в силах больше об этом думать, Энн вышла на террасу в темноте. Над головой стандартная переводилка луны Испании висела под эгидою Фаланги
. При таких обстоятельствах едва ли турнюр тубероз
.
Она влюбилась в Болэна; или, по крайней мере, в понятие об этом.
Болэн мучительно дремал в своей повозке, поблизости — рев ручья Стриженый Хвост. Вернувшись домой из Европы, Энн обнаружила, что Болэн сбрендил. Они сняли домик на неделю. И остались вместе.
Болэн задремывал и просыпался в совершенно неотчетливом измождении. Каждую ночь в домик заходили собаки. Он знал, что они тут. Всегда знал. Наблюдал за ними месяцы напролет. Присматривался к головам, но при свете карандаша-фонарика видел только блеск глаз. Он никогда не понимал, сколько их. Не боялся. Разрешал им пить из унитаза. Он его ради них чистил. Оставлял им еду, только они не брали ни разу. Он никогда не боялся. Одна неделя. Она осталась и их увидела. Подняла карандаш-фонарик, и они оба их увидели. Прикинули — двенадцать футов, и разделили это на четыре собаки. А может, и три собаки. С ужасом подумали они, что там могло быть две собаки. Иногда они хихикали и говорили о том, что собака всего одна. Слышали, как они пьют. Не знали. Но унитаз поэтому чистили тщательно. Не забывали смывать за собой в такие времена. Знали, что собаки придут. Держали в чистоте. Занимались любовью и разговаривали о собаках. Болэн пытался снова привести в порядок свою систему подвески. Какое-то время там с нею все было в порядке. Ему, однако, нужно было снова войти в соприкосновение. Что-то вроде заболевания среднего уха. Он проснулся и не смог определить, куда ориентирован, голова его или ноги показывают на дверь. Когда придут собаки, тут-то он и завертится. Может, следовало их шугануть. Смысла в этом он не видел. Энн тоже. Он был до ужаса заморочен, а вреда от собак никакого, и позже Энн сказала, что никаких собак не было. Он отбивал отскоки. Жарко было весь день. Он воображал, что вся листва побурела. Что все снаружи сияет изморозью. Что зима невдалеке. Про это он не знал. Не то чтоб зимы ему хотелось. Хотелось ему вычеркнуть свои белые Рождества из банковского календаря.