Но тут случилось нечто чудное. Мысль о смерти стала сильнее и острее. Именно секс заставил девочку быстрее плести петлю, потому что, когда только это и больше ничего, то жить не стоит. Жить ради желаний пиписки стыдно и противно. Она прямо почувствовала, как смеется над ней ее класс, как орет дедушка. Как плюет на нее сосед-мальчик, у которого есть женщина. Не уроки учить, не стихи читать, она прибегала за этим. Значит, ей не все равно с кем! Есть только один, к которому летишь бабочкой или птицей.
Нет у нее такого. Нет. Ее никто не любит. Никто!
И она делала петлю, а по ее лицу бежали слезы и сопли и капали ей на руки, и она вытирала мокроту отчаяния о платье, а петля, зараза такая, не получалась. И уже родилась злость на собственное неумение, на бездарность рук и пальцев. Вон как у отца ловко получилось, за раз, а она это все расплела, а теперь вот не может вернуть то, что было. Неумеха, дура, что ты умеешь в жизни, кроме как подглядывать, подслушивать и рисовать каляки-маляки, над которыми смеются родители. И она начинала ненавидеть свои руки, которые ничего не умеют, ноги, на которых в это лето как-то враз подросли волосики, свой лоб, высокий и широкий, но не имеющий смысла, потому что если иметь в виду ум и его возможное количество за толстой стенкой лба, то не факт, что там прячется ум. Очень может быть, что там просто-напросто пустые, без извилин мозги. Ведь на всякое нужное обязательно приходится лишнее. И бывает, что лишнего гораздо больше. Сколько ботвы на веточке, на которой угнездился кривоватый огурчик, а сколько места занимает корова, давая молока, как коза, а дерьма — тучу. Из нее истекли все слезы и все сопли, они даже успели присохнуть на щеках и подбородке, и девочка не могла понять, отчего у нее стянуто лицо, отчего оно скукоживается. Нет, она хорошая! Она очень хорошая. Она варила матери кашу. Она дает списывать. Она отдала той соплюхе последние деньги на мороженое.
Он не понимает, где он. Он не знает, что это за собака. Пятнадцать минут мертвого сна вынули его из жизни, и он с трудом соображает: я на даче? А возле крыльца стоит мама в халате и папиной рубашке. Почему это она так одета? Он садится, весь облепленный сосновой иглой, пополам с землей.
Он ничего не помнит. Ничегошеньки!
Мать потрясена своим открытием Земли любви. Это ей противно и повергает ее в легкое головокружение, которого она уже не боится и о котором знает — пройдет. Вот он, сын, сокровище, еще вчера — смысл жизни, главное, что у нее было, главнее всего — родителей, родины, мужа, да что там — всех их, вместе взятых, живых и мертвых, собери их до кучи, и она запалит их синим пламенем, чтоб вернулось вчера и позавчера, когда сын был все. А сейчас он стоит большой, мятый, весь в иголках и паутине, с драной собакой, и она ненавидит его так, как ненавидела крыс. Он ей неприятен до отвращения, она не может забыть, что видела его пребывание в чужом женском теле. Разве таким она предстявляла то лоно, что должно было принять сына после материнского через сто лет, ну пусть не сто, это красное словцо, через десять, но не меньше, ни в коем случае не меньше! А он по-собачьи, без правил, без всего, что полагается переходу из юности во взрослость, тут, на земле, нечисто, некрасиво, неприлично — на глазах собаки совершил это.
— Тебя мало убить! — сказала она. — Лучше бы тебя замучили чеченцы, лучше бы ты сгорел в огне, я бы знала, что ты чист…
Откуда ей знать, что пафос в неглиже смешон и нелеп, и он хохочет, сын, он позволяет себе смеяться в ее отчаянии!
— Мама, иди и ложись. Я буду тебя кормить и поить лекарством. Или ты спустилась умыться? Подожди, я налью в рукомойник воды, я всю выплескал.
И он идет за ведром с водой и наливает в рукомойник, потом берет ее за руку и ведет, и она, покорно идя, уже не понимает, как это может быть — ее ненависть и покорность, его отвратителыюсть и его же нежность?
— Когда приедет папа, — говорит она. — Нам предстоит…— Она ищет какое-то слово, всем словам слово, которое должно определить сущность этого дня, типа «день победы» или там «день рождества». Она злится, что все слова заняты, но спохватывается — не все: нет дня позора, дня презрения, дня воздаяния за грехи. Неверующая, она бы очень удивилась, что и тут все слова заняты и имеют свое место. Но ей легко быть неверующей, она даже думает сейчас об этом. Бог стал бы ей поперек ненависти к сыну, она знает, что он такой как бы мудро всепрощающий, но у нее Бога нет, она свободна от его правил, и если она возненавидела, то это уже до конца концов, и все, и хватит! Сын вытирает ей руки и шею, она наклоняет голову, чтоб он вытер ей часть спины, куда затекла вода. В сущности, он был бы неплохим мальчиком, не случись это горе.
Мальчик очень любит мать в этот момент омовения. Такая беззащитная сзади шея, убегающие вниз слабые, как у ребенка, косточки позвоночника, седина у корней заколотых волос. Уши сзади. Никогда их не видел с этой стороны, чуть растопыренные вареники. Он улыбается, смешная ты у меня, мама, шуму от тебя, а сама девчонка девчонкой.
— Сегодня может приехать папа, — повторяет она, когда он помогает ей взойти на крылечко.
— Я знаю, — отвечает он.
— Очень уж ты спокоен, — иронизирует мама.
— Хочешь, начну рвать и метать? — спрашивает он.
— Тебе надо молиться Богу, — говорит она, напрочь забыв о своем атеизме, так счастливо помянутом совсем недавно.
— Но ведь Бог — это любовь? — отвечает он.
— Любовь? — кричит она, уже сидя на стуле. — Ты смеешь такое говорить. У тебя хватает совести ставить это рядом?
— А что же ставить?
— Да! — еще сильнее кричит она. — Да! Любовь! Но не ту, что под крыльцом и по-собачьи, не ту, что с первой попавшейся… Это блуд!
У нее, оказывается, очень маленькие глаза, с булавочную головку, и из них два снопика ненависти, приходится отвернуться, но они колются, глазки-булавки, и он закрывает лицо ладонью.
— Стыдно! Ему стало стыдно! Боже, слава тебе! — ликует мама черным открытым ртом.
«Надо уехать, — думает он. — Сейчас же… У нее все есть. И до вечера с ней ничего не случится».
Он бросается к сумке, за ним идет собака. Собака. Ее он бросить не может.
— Уходи, уходи! — кричит мама. Как же точно она улавливает его намерения. — Но и собаку прихвати! Оставишь — я ее отравлю.
— Успокойся, — говорит он. — Успокойся. Я никуда не уезжаю. Я несу тебе таблетки.
Этого он не ожидал. Она выплевывает их ему прямо в лицо, слегка надкусанные и раздавленные. Кусочек попадает ему в глаз, и жжет, и колется. Он бежит к рукомойнику, а вослед слышит:
— Между прочим, чтоб ты знал, ты проститут! Проститут! Проститут!
Он бы засмеялся, если бы не глаз. Даже промытый, он саднил. Он подумал, что вот такой глаз он отдал бы за то, чтоб мама успокоилась и замолчала. Он бы вынул глаз десертной ложкой. А дырку заклеил бы пластырем.