Крест находился в поле зрения Маркуса Уэстхолла, прямо перед глазами, и иногда, в долгие периоды молчания, он не сводил с него пристального взгляда, словно ожидая, что он дарует ему некую таинственную силу, помогающую обрести решимость, благодать, которая, как он понимал, никогда не будет ему дана. Под этим символом велись битвы, великие сейсмические потрясения Церкви и Государства изменяли лицо Европы, мужчины и женщины подвергались пыткам, их сжигали на кострах, их убивали. Этот символ, с присущей ему проповедью любви и всепрощения, несли в самые темные преисподние человеческого сознания. Для Маркуса же он служил лишь пособием для того, чтобы сосредоточиться, помогал сфокусировать мысли, прокрадывающиеся в его мозг, вырастающие и мятущиеся там, словно хрупкие сухие листья под порывистым ветром.
Он давно уже тихонько вошел в часовню и, как обычно, усевшись на последнюю из деревянных скамей, пристально смотрел на крест, но не молился — он не имел ни малейшего представления о том, как приступить к молитве или с кем именно он попытается вступить в общение. Порой он задавался вопросом, как это было бы, если бы ему удалось отыскать ту потайную дверь, которая, как говорят, открывается на легчайший стук, и почувствовать, как гнет вины и нерешительности спадает с плеч. Но он знал, что эта область человеческого опыта ему недоступна, как музыка недоступна человеку, лишенному музыкального слуха. Летти Френшам, очевидно, нашла эту дверь. По воскресеньям, рано утром, он видел, как она проезжает на велосипеде мимо их Каменного коттеджа, угловатая, в шерстяной накидке с капюшоном, усердно нажимая на педали, чтобы преодолеть небольшой склон и выехать на дорогу. Ее призывал неслышимый звон колоколов какой-то деревенской церквушки, имени которой она не называла, да и вообще о ней никогда не говорила. Маркусу не приходилось встречать ее в часовне. Если она сюда и заходила, то, должно быть, в те часы, когда он был занят с Джорджем в операционной. Маркус думал, что ему не было бы неприятно, если бы они разделяли это святилище, если бы Летти иногда тихонько входила в часовню и сидела в доброжелательном молчании рядом с ним. Он ничего о ней не знал, кроме того, что она когда-то была гувернанткой Хелины Крессет, и понятия не имел, зачем ей понадобилось возвращаться в Манор после всех прошедших лет. Но с ее молчаливостью и добрым здравомыслием она казалась Маркусу тихим озером, тогда как он чувствовал, что в доме, да и в его собственном встревоженном мозгу, подспудные течения глубоки и бурны.
Из остальных обитателей Манора только Мог посещал деревенскую церковь, где он был неизменным участником церковного хора. Маркус подозревал, что во время вечерни все еще мощный баритон Мога становился для садовника способом выразить свою — хотя бы частичную — преданность деревне в ее противостоянии Манору, преданность старому распорядку, а не новому. Мог будет работать у чужака, пока мисс Крессет ведает делами и пока заработок хороший, но мистер Чандлер-Пауэлл может купить лишь строго отмеренную порцию его лояльности.
Помимо креста на алтаре, единственным знаком, что эта келья стоит в каком-то смысле отдельно от ее окружения, была бронзовая мемориальная доска, вмурованная в стену у двери:
Памяти Констанс Урсулы,
1896–1928,
супруги сэра Чарлза Крессета, здесь обретшей покой
Молящийся сильней, поверь,
И на земле под небесами, и в океане под волнами,
В святом чертоге веры — в храме,
Там, где вопрос — уже ответ,
Где поиск — обретенья свет,
Где стук откроет дверь.
«Памяти супруги», но не «любимой супруги», а умерла она в тридцать два года. Значит, недолгий брак. Маркус отыскал происхождение стиха, столь отличного от обычных мемориальных текстов: оказалось, что это строки поэта восемнадцатого века Кристофера Смарта,
[8]
однако о Констанс Урсуле справки наводить Маркус не стал. Как все другие в доме, он не решался говорить с Хелиной о ее семье. Однако он считал бронзовую доску неуместным вторжением — в этой часовне все должно быть просто: камень и дерево.
Ни в одном из других мест в Маноре не было такого покоя, даже в библиотеке, где Маркус иногда сидел в полном одиночестве. Там всегда присутствовал страх, что это одиночество может быть вот-вот нарушено, что вдруг откроется дверь, и он услышит слова, которые ужасали его с самого детства: «Ах вот ты где, Маркус, а мы тебя давно ищем!» Но никто никогда не искал его в часовне. Странно, что эта каменная келья хранила такой покой. Ведь даже алтарь был напоминанием о конфликтах. В переменчивые дни Реформации здесь проходили теологические диспуты между местным священником, отстаивавшим старую веру, и тогдашним сэром Френсисом Крессетом, склонным принять новое течение мысли и новую обрядность. Нуждаясь в алтаре для своей часовни, он ночью отрядил в деревню группу мужчин из своих домочадцев — украсть алтарь из придела Богоматери — святотатство, вызвавшее разрыв Манора с церковью, затянувшийся на несколько веков. Позднее, во время гражданской войны,
[9]
Манор недолгое время был занят солдатами парламента после успешной для них схватки с противником, и тела погибших роялистов уложили на каменный пол часовни.
Маркус постарался отбросить эти размышления и воспоминания и сосредоточиться на собственной дилемме. Нужно было принять решение — и принять его незамедлительно: оставаться ли в Маноре или отправиться с группой хирургов в Африку? Он знал, чего хочет его сестра, он сам стал видеть в этом разрешение всех своих проблем, но не станет ли это дезертирством, побегом не только с места работы? Ведь он расслышал в голосе своего любовника и гнев, и мольбу. Эрик — он работал медбратом в операционной больницы Святой Анджелы — уговаривал его участвовать в гей-параде. Ссора не была неожиданной. Этот конфликт между ними возник далеко не в первый раз. Маркус помнил, что он сказал Эрику: «Я не вижу смысла в этом параде. Если бы я был гетеросексуалом, ты ведь не ожидал бы, что я выйду на центральную улицу демонстрировать свою сексуальную ориентацию. Зачем же нам это делать? Разве главное не в том, что мы имеем полное право быть такими, какие мы есть? Нам вовсе нет необходимости это как-то оправдывать, демонстрировать, заявлять об этом на весь мир. Я не вижу, с какой стати моя сексуальность должна интересовать кого-то, кроме тебя».
Он пытался забыть об ожесточенности последовавшей за этим ссоры, о том, как под конец у Эрика сорвался голос, забыть его лицо, залитое слезами, — лицо обиженного ребенка.
— Твой поступок не имеет никакого отношения к тому, что все это наше личное дело, ты просто удираешь, — сказал тогда Эрик. — Ты стыдишься того, какой ты, ты стыдишься меня. И то же самое происходит с твоей работой. Ты остаешься с Чандлером-Пауэллом, растрачивая свои способности на кучку тщеславных, расточительных, богатых теток, одержимых заботами о своей внешности, когда ты мог бы работать на полной ставке здесь, в Лондоне. Ты мог бы найти здесь работу. Наверняка мог бы.