Пока он ждал, с ним случилась любопытная вещь. Ему пришла в голову мысль, что будущее все-таки есть. Впервые за несколько лет он позволил себе подумать об этом. В лагере предметом веры являлась надежда, ограниченная следующим днем, а не следующим годом. Но сейчас, во время этого неожиданного досуга, Шмуль вдруг задумался о своем новом жизненном пути. Он, конечно же, не останется в Европе. Христиане пытались убить его; для евреев в Европе теперь ничего нет. Никогда не узнаешь, кто из них был нацистом; они все говорят, что это кто-то другой, но каждый раз, когда ты услышишь немецкий голос или увидишь определенное твердое выражение глаз, или товарный состав, или даже просто облако дыма, ощущение будет не из приятных. Сионисты всегда говорили о Палестине. Шмуль никогда их не слушал. У него было достаточно забот и без мечты о какой-то далекой пустыне, арабах, фиговых пальмах и так далее. Все это казалось абсурдным. А теперь… ну что же, можно туда или в Америку. Старик зашевелился.
— Как вы теперь себя чувствуете, господин Айснер?
— Не так уж плохо, — ответил Айснер. — Бывало и хуже. — Затем он взглянул на Шмуля. — Форма? И чья же это форма?
— Хотите верьте, хотите нет, но моя. Во всяком случае, у меня была такая же. В лагере на Востоке. В Освенциме.
— Как я слышал, ужасное место. Однако это для меня неожиданность.
— Тем не менее это правда.
— Я думал, вы с этими неевреями.
— Да, с ними. Но не принадлежу к ним. Это порядочные ребята, не то что немцы.
— Все неевреи меня пугают.
— Вот поэтому-то я здесь один.
— Все еще хотите узнать про документы? Я должен вспомнить про документы, с которыми имел дело. Послушайте, что я вам скажу: я мало что знаю про документы. Один гражданский, Коль, вел всю документацию. Немец.
— Коль? — переспросил Шмуль, записывая.
— Фердинанд Коль. Если хотите, могу продиктовать по буквам. Хотя толку от этого будет мало. Он мертв. Он был неплохим человеком, но так уж получилось. В день освобождения заключенные поймали его и забили до смерти. Но здесь, — он указал на сердце, — слишком много других печалей, чтобы нашлось место еще и для этой.
— Да, мое сердце тоже переполнено печалью, — согласился Шмуль.
— Но куртки я помню. Боевая форма. Для леса. Очень симпатичные. Мы делали их тысячами.
— Когда?
— Все эти годы. Четыре года. А в последний год изменили образец. Сначала что-то вроде халатов. А потом пошли настоящие куртки.
— А специальный заказ? Для какой-нибудь группы. Скажем, от ста до ста двадцати пяти экземпляров. Такого не припомните?
— Я просто пришивал пуговицы, вот и все. Сто пятьдесят курток в день, только пуговицы. Любой дурак может пришивать пуговицы.
— И никаких специальных заказов?
— Нет. Только… Нет, ничего.
— Только — что? — Шмуль сделал паузу. — Пожалуйста. Кто знает, может, это то, что нужно?
— Помню, в начале апреля Коль жаловался на больших начальников и их особые привилегии. Один немецкий герой привез сюда своих людей для специальной противотанковой подготовки и потребовал, чтобы его людей одели в куртки, так как их форма износилась.
— Герой. А как его имя?
— Если я даже и знал его тогда, то уже забыл. Я столько всего забыл. Моего мальчика звали Давид, а двух дочерей — Шули и Ребекка. Вот их я помню. Давид был блондин, вы можете в это поверить? Я знаю, что девочки и их мать погибли. Все, кого отправили на Восток, погибли. Но может быть, немцы пожалели его, потому что у него были такие же волосы, как и у них. Мы думали, что его светлые волосы — это проклятье, что они заберут его от нас. Но вдруг это все же благословение, а? Кто может это знать? Ученый раввин, может, и объяс…
— Господин Айснер, куртки. Герой.
— Да-да, простите меня. Думаю, все время думаю. Но так трудно припомнить детали.
— Коль. Господин Коль. Он не хотел отдавать куртки.
— Коль. Да, старик Коль. Не такой уж и плохой человек, надо отдать должное. Он пытался сказать «нет». Эти куртки нужны мальчишкам на фронте, а не тыловым бездельникам. Но герой настоял на своем. У него были бумаги от самых высоких властей. Господин Коль думал, что это просто смешно. Из оперы. Я слышал, как он говорил об этом сержанту Лунцу. Герои из оперы с обезьяньими повадками влезли в его мастерскую. Это нехорошо. Мой Давид вырастет и станет сильным. Он где-нибудь на ферме, в деревне. Ему было всего лишь три года. Он и не знал, что он еврей. Может быть, это самый лучший способ быть евреем в нашем мире — не знать этого? Ему сейчас шесть, Давиду, прекрасный здоровый мальчик, где-нибудь в деревне на ферме.
Шмуль терпеливо позволил ему посидеть молча. Немного спустя он увидел в глазах у старика крупные слезы и в то же самое время заметил, что старик не так уж и стар: он просто мужчина, отец, который оказался не в состоянии что-нибудь сделать для своих детей. Возможно, было бы лучше, если бы он умер, а не продолжал жить с постоянным ощущением вины. Это все немцы — из-за них ты ненавидишь себя за то, что слишком слаб, чтобы бороться с ними, и слишком цивилизован, чтобы требовать мести.
— Опера? — наконец заговорил Шмуль. — Я что-то не понял.
— Так называл свой план тот парень, тот герой. Они всему дают названия, эти неевреи. Они вынуждены всему давать названия. А это из оперы Вагнера. Господин Коль ненавидел Вагнера. Я слышал, как он говорил Лунцу, что пресытился им.
— Что это за название? — очень осторожно спросил Шмуль.
— Операция «Нибелунги», — ответил старик, который был не таким уж старым.
Шмуль записал это.
— Забавно получается, — сказал Литс — Мы. И в таком месте.
Сьюзен закурила сигарету. Уже темнело, и в длинной тихой комнате с зеркалами и развешенной формой он мог видеть оранжевый огонек.
— Зачем? — спросил он. — Зачем ты искала меня? Определенно не для того, чтобы выслушивать мои теории о немецком злом начале, правда?
— Нет. Просто хочу тебе кое-что сказать.
— Прекрасно. Валяй. Можешь сказать мне все, что угодно.
— Я развожусь с Филом.
— Серьезно?
— Я написала ему. Написала, что хочу жить на Ближнем Востоке. В ответ он написал: «Ты что, сумасшедшая? Ты думаешь, что я провел столько времени на этой консервной банке для того, чтобы потом жить в какой-то пустыне?» Так что вот. Я больше не хочу его видеть.
— Сожалею.
— Нечего сожалеть. Я тебе говорила, что Фишельсон умер?
— И что?
— И денег больше нет. Все держалось на этом парне, Гиршовиче. Миллионере. Но деньги все кончились. Из того малого, что имелось, большая часть была потеряна еще в начале войны. Так что в Лондоне больше ничего нет. И ничего не осталось в Штатах. Ничего, кроме людей, которые говорят о том, как они страдают без пищи.