— Да?
— Я… я, наверное, ошибся номером.
— Кого вы ищете?
— Госпожу Фуркад.
Реакция Кристины была еще более удивительной, чем у тех двоих в регистратуре. Ее лицо потемнело, она шумно задышала и задрожала.
— Вы не ошиблись, господин?
Она сделала акцент на «господине» с той ледяной вежливостью, какая бывает в фильмах у полицейских, когда они стараются сдержать свой гнев, разговаривая с особенно гнусным преступником. Секунд десять она стояла у меня на дороге, глядя мне прямо в глаза. Потом у нее случилось нечто вроде приступа тошноты, и она быстрым шагом удалилась.
Прежде всего я узнал запах духов «Утренняя серенада». Я мог закрыть глаза и вновь увидеть мой дом — не тот, из которого выехал час назад (оставив Матильду валяться на диване и смотреть очередную серию «Далласа») и в котором жил лишь вследствие простой стилистической ошибки судьбы, а мой настоящий дом, дом самых далеких моих воспоминаний, когда еще не существовало дивана «честерфилд» и пятьдесят оловянных солдатиков, поставленных в ряд, являлись в моих глазах воплощением высшего счастья на земле. На той земле, где благодаря моей наивности все еще казалось возможным, пусть даже это «возможное» сводилось к нескольким рискованным перемещениям фигурок вокруг шляпной коробки; на той земле, где у Наполеона еще сохранялись все шансы против Блюхера. Это был нетронутый, одновременно и гигантский, и до смешного маленький континент, еще не захваченный Диккенсом.
— Ну и чего ты ждешь? Так и будешь стоять в дверях?
Представьте себе дерево. Один из тех столетних дубов, которые еще застали Колониальную выставку, Сару Бернар и «Союз левых». Над тем немногим, что было уже старо в момент, когда вы появились на свет, время больше не властно; когда вы трясли вашей погремушкой, топая по травке, дерево было уже древним, когда вы бакалавром выходите из ворот школы, оно — такое же. Подчиняясь здравому смыслу, вы допускаете возможность его смерти: удар молнии, вырубка, смещение почв, — но по-настоящему вы в это не верите. Для вас мысль о его смерти — не более чем риторическая фигура, своего рода некий коэффициент, который вы вводите для него в порядке чисто интеллектуального упражнения. Но ваша плоть, ваши чувства не сомневаются: это дерево вечно.
Для чего мне было знать, как ее дела? Семенами своих почтовых открыток она проросла в сердцевину моей жизни. Какая разница, где она была — в Вашингтоне, Сиэтле, Даксе или Мимизане, — она была везде и нигде.
— Ты неважно выглядишь, малыш!
Да, вот она, здесь, такая же, как была. Внимательная, индифферентная, дружелюбная, недружественная; шершавая кора, шелковистая листва. Из нас двоих изменился только я.
— Садись уже, бедолага! Из-за тебя нам обоим не по себе…
Пока я неловко устанавливал подле кровати кресло с очень низким сиденьем, отворилась дверь.
— Извините меня, мамулечка, я забыла поднос…
Кристина пересекла комнату, стараясь не смотреть на меня, но между кроватью и креслом было слишком мало места, чтобы пройти к ночному столику. Я встал и передал ей поднос. При этом она была вынуждена встретиться со мной взглядом; ее нижняя губа дрогнула, и она очень быстро заговорила:
— Я хотела вам сказать, господин, что… здесь все считают, что… иметь такую бабушку, как мадам Фуркад, и… ни разу не навестить… ни разу не позвонить за столько лет… это бессовестно, вот!.. И вам должно было бы быть стыдно и… и…
— Ну-ну, деточка, — сказала Неподвижная, пожимая руку Кристины, — успокойтесь… Он молод, вы знаете, что это значит… У него есть о ком заботиться, вот и все…
— Все равно… все равно, это… Ах, вы уж чересчур добры!
Не зная, что еще сказать, Кристина ушла, унося поднос и глотая слезы.
Хохот Неподвижной раскатился так сильно и звонко, словно двадцать лет сохранялся закатанным в консервной банке.
— Успокойся, красавчик, ты меня ничем не обидел! Это они решили, что надо сообщить тебе, когда увидели, что я собралась подыхать. О, меня это не пугает… мне даже любопытно посмотреть, как это все будет происходить… И потом, я же выслала разведчика… на ту сторону! Вот, смотри!
Она снова захохотала и резким движением приподняла простыню.
Это было эффектно. Идеальная сфера. Головокружительный ноль, задрапированный в белоснежную повязку Кристины. И Неподвижная вдруг предстала уже не старой беспомощной женщиной, а произведением искусства, каким-то человеческим тотемом возведенной в культ геометрии. То, что оставалось видимым из ее человеческого состава — веснушки на лице, сухожилия, выступившие на шее, как веревки, редкие волосы, глаза без ресниц, руки трупа, — образовывало лишь шелковый кокон куколки бабочки. Бабочкой была отрезанная нога.
— Они несколько недель все решить не могли. Один хотел резать ниже колена, другой — выше. В конце концов я им сказала: «У вас монетка есть, козлы? Ну так бросьте!» Вообще-то я так не сказала: я не сказала «козлы»…
Я больше не употребляю грубых выражений… Мне немножко этого не хватает, что правда, то правда, но в остальном я развлекаюсь… я развлекаюсь охрененно! И не корчи таких рож, кретин! Вылитая твоя мать!
Она накинула простыню, но я по-прежнему видел белый круг ее культи, как бывает, когда долго смотришь на свет и он продолжает гореть под твоими закрытыми веками.
— Поначалу я их хорошо доставала, но это не было забавно… Здесь это обычное дело, старики злы, как паршивые собаки… И вот однажды ночью, во сне, мне пришла идея: я буду изображать милую старушку!.. Я ржала так, что просто уссалась! И я смогла! Я победила, ты понял, они тут все меня обожают!.. Сиделки мне приносят пирожные и тайком — ликер. «Моя маленькая Мелани, у меня нет слов, вы просто ангел…» А про себя думаю: «Сучка драная! Засунь себе этот шоколадный эклер знаешь куда!» В столовой все эти старые кобели хотят сидеть рядом со мной… а один семидесятилетний щенок даже полез ко мне свататься… «Полноте, Морис, шалунишка, даже и не думайте! В наши-то годы…» — «Видите ли, Маргарет, у вас такая милая улыбка!» Да неужели? А знаешь, почему я улыбалась этому мудозвону? Я себе представила, какая это будет брачная ночь… и какой маленький, скукожившийся слизняк болтается в ширинке его пижамы… Каждую неделю меня приходит навестить местный кюре… и протестантский пастор тоже, ты представляешь? Этому я даже сказала, что не верю ни в бога, ни в черта, а он мне: «Это, — говорит, — не страшно, мадам Фуркад, ваша душа столь прекрасна, что вы безусловно можете рассчитывать оказаться среди спасенных!» Ха-ха-ха!
Она долго хохотала, закинув голову; потом вытащила из-под подушки платок и утерла глаза, глядя на меня.
— А ты пожелтел! — подытожила она.
То же самое и я сказал себе утром, глядясь в зеркало после отвратительной ночи с явившимся во сне фармацевтом из Сент-Эмильона. Он был выше и шире в плечах, чем наяву, а его лавочка — мрачнее, и в ней пахло ладаном. На полках, окружавших меня со всех сторон, я видел фляги, наполненные непрозрачными густыми настоями, и фарфоровые флаконы с фантастическими надписями на латыни и изображениями незнакомых животных. Не переставая звонили колокола церкви. И еще был какой-то странный шум на улице — перешептывания, восклицания, — но я не мог ничего увидеть снаружи: витрина была из стекла, в котором я видел только мое собственное отражение. Временами кто-то заставлял очень медленно поворачиваться ручку входной двери, и мое сердце начинало бешено биться, но никто так и не вошел. «Потерпите, она скоро вернется, она непременно вернется», — говорил фармацевт, удаляясь в заднюю комнату. Я был один, но я слышал яростный спор толпы с той стороны витринного стекла. И вдруг предо мною явилась мадемуазель Борель, одетая в блузу фармацевта. Она держала в руках банку; внутри плавал в рассоле какой-то эмбрион. На стекле выпуклыми буквами было написано имя: «Эварист Борель».