Глава 4
На западе души умерших во время родов матерей уже тащили Солнце вниз в Долину Смерти.
— Пора. — Рукастый убрал недоеденный кусок в котомку. — Всегда оставляю что-нибудь для детишек, — объяснил он.
Я смотрел на темнеющую гладь воды у наших ног, в ней отражались огни храмовых костров, горевших на вершине пирамиды.
— Интересно, почему он это сделал? — сказал я.
Рукастый зевнул.
— Нечего было терять, так я понимаю. Может, надеялся спастись. — Он поднялся. — Только вот непонятно, что это он за чушь молол про какую-то большую лодку. О чем это он? Да и вообще омовенному ли рабу, направляющемуся в Долину Смерти, рассуждать о чем-то? Так ведь?
— Что верно, то верно. Они ведь не попадают в свиту утреннего Солнца, как пленные воины. И заметь, — прибавил я задумчиво, — мы ведь не открываем им этой тайны. Вот мне и любопытно, как он узнал.
— Да. А мне еще любопытно, что это еще за старик такой, которому мы должны что-то поведать.
— Не представляю. Только я имел в виду не раба, а этого молодого торговца по имени Сияющий Свет. Зачем он взял себе такого костлявого слабака? Представь, каково ему было, когда тот на глазах у всей публики и у самого императора сиганул с пирамиды? — Подобные поступки не приветствовались в Мехико, где даже обреченные на смерть достойно играли свою роль до конца в надежде обрести взамен великую честь пройти по «цветистому пути смерти». Обмануть богов, лишив их причитающегося, как это сделал раб Сияющего Света, считалось позором. — Представь только, что теперь ждет этого парня. Хорошо еще, если он сможет снова показаться в городе. И почему он выбрал именно этого раба? Просто дурь какая-то.
— Да уж, хорошо, что я нанялся всего на день, — многозначительно заметил Рукастый. — Хотя бы завтра утром об этом думать не придется.
Где-то далеко прогудела труба-раковина, возвещая о заходе солнца. Я поднялся.
— Да мне в общем-то тоже безразлично. Интересно вот только, как мне доложить об этом своему хозяину.
Ну и как же я собирался доложить об этом хозяину? По дороге домой я репетировал эту сцену, воображая, как буду мямлить и запинаться, почтительно сидя на корточках перед стариком и ожидая, когда терпение его лопнет и он налетит на меня как ураган.
Рабы в Мехико имели множество прав, так как считались священной принадлежностью Тескатлипоки, Курящегося Зеркала, капризного бога, любившего посмеяться над людьми и поменять местами рабов и их хозяев. Мы могли владеть своей собственностью — деньгами и даже собственными рабами. Мы могли жениться и заводить детей, и наши семьи не становились имуществом наших хозяев. С нами нельзя было дурно обращаться. Хозяин не мог продать раба, если тот не дал ему повода избавиться от него, но даже это происходило только после третьей провинности. Раба нельзя было убить, так как лишь омовенные рабы, по своему положению, с самого начала предназначались для принесения в жертву. Таков был закон.
Только меня угораздило оказаться рабом не простого хозяина, а самого господина Тлильпотонки, чье имя означало «тот, кто облачен в черное оперение». Он имел титул советника сиуакоатля — в честь богини, называемой Женщина-Змея, — и выполнял обязанность главного жреца, главного судьи и главного министра. Старик Черные Перья был самым влиятельным и могущественным после императора человеком в стране и если не стоял выше закона, то по крайней мере был равен ему. А вдруг он подумает, что я должен был предусмотреть подобное, предвидеть все, что произошло с рабом Сияющего Света? Сам-то он, конечно, мне ничего не сделает, но может посмотреть сквозь пальцы на то, как проклятый Уицик, его живодер-прислужник, спустит на меня всех собак.
Рукастый правильно заметил, что я видел множество жертвоприношений. Я видел их в непосредственной близи, я знал каждый шаг этого ритуального действа, так как сам когда-то был жрецом.
Храм и Дом Жрецов стали для меня родным домом еще в детстве, когда отец мой, распираемый гордостью за сына, принятого в стены этого сурового заведения, которое мы называли Домом Слез, отдал меня в руки зловещих чужаков в черных одеяниях.
Дом Жрецов мы называли Домом Слез неспроста, ибо там я пролил их великое множество. Я плакал, пока смотрел вслед уходившему отцу, и когда мне сажей вымазали лицо и надрезали уши, чтобы сбрызнуть кровью лик истукана. Я плакал много и много раз позже, во время ритуальных кровопусканий, постов, изнуряющих ночных бдений, во время этой бесконечной зубрежки священных гимнов и «Книги Дней» и во время постоянных побоев, прописанных за малейшую провинность. Впрочем, с годами я закалился — научился обходиться без еды и без сна, привык к спутанным вшивым волосам и к сухой корке из пота и крови на коже. Я научился любить эту жизнь жреца, так как она стала моей средой, а еще потому, что даже самые свирепые воины, встречая меня на улице, сторонились при виде моего черного от сажи и перепачканного кровью лица. Слезы, пролитые мною в тот самый первый день, были не горше тех, что я проливал потом, когда все это у меня отняли, грубо вышвырнув в мир обычных людей.
Я бы с удовольствием не вспоминал о тех временах, но, приближаясь к дому главного министра, я почему-то думал обо всех жертвоприношениях, которые видел в бытность свою жрецом, — о тех разнообразных способах, коими мы отправляли мужчин, женщин, а иногда и детей, к богам, — и я понял, что Рукастый был прав. Я действительно никогда не сталкивался с тем, что случилось сегодня. И дело было вовсе не в том, какую смерть нашел омовенный раб, и не в загадочных, кажущихся пророческими словах, произнесенных им перед тем, как прыгнуть вниз. Странным и необъяснимым было то, как он и его хозяин вели себя в течение всего дня, — я, помнится, еще подумал, что они словно играют отведенные им кем-то роли. Но все равно я никак не мог бы предсказать произошедшее в дальнейшем.
В общем, хозяину не в чем было меня упрекнуть. Это я твердил себе, торопливо шагая к хозяйскому дому. Я бубнил себе под нос эти слова оправдания в надежде, что главный министр поймет меня; я не переставал их бормотать, когда, свернув на узкую дорожку, ведущую от канала к дому, налетел на какого-то верзилу, идущего навстречу.
— А ну брысь с дороги, неуклюжий болван!..
— Простите!.. — начал было я, но голос, слишком хорошо мне знакомый, перебил меня:
— Яот! Ты вот, оказывается, где, муравьишка! А мы тебя ищем, замучились бегать по городу!
Не веря своим глазам, я едва не застонал от осознания несправедливости жизни. Я еще раз посмотрел на верзилу, на этот раз заметив в его громадных ручищах увесистую дубинку, потом на его спутников, словно высеченных из гранитных глыб, и наконец на того, кто стоял посреди них и кому принадлежал этот хорошо знакомый мне голос. Человек этот ни размерами своими, ни страшным видом ничуть не уступал своей свите.
На нем был желтый с красной каймой хлопковый плащ, прикрывавший икры, в ушах трубчатые пластины. Белые ленты держали волосы, туго завязанные узлом на затылке. Тело его, как у жреца, было вымазано сажей. На ногах красовались желтые сандалии. Его наружность сразу не говорила любому о том, кем он являлся, — прославленным воином, чьи доблестные достижения отмечались в самых высших государственных сферах. И человек этот прекрасно знал, что его умудренные боевым опытом подручные в сине-белых накидках с воинственными столбами-гребнями на голове будут только счастливы пустить в ход свои дубинки по первому же призыву своего начальника. Внимательный и любознательный наблюдатель тут же определил бы в нем судебного исполнителя атенпанекатля, то есть городского стража — люди, занимающие эту должность, поддерживали порядок в городе, раскраивая черепа, вешая или кромсая на куски тех, кому вынесли приговор судьи.