Наш алфавит состоит из двадцати четырех букв, которые соединяются между собой и образовывают столько слов, сколько их содержится в словаре. И если А, когда мы пишем эту букву, означает только А, если дело обстоит точно так же и с В, и с С, мы можем комбинировать эти буквы, получая сочетания ВА или АВ. Применительно же к письменности фараонов это соображение означает, что знаки, вырезанные на Розеттском камне, — лишь песчинка, затерянная в бесконечности иероглифов. Значит, с мечтой о фараонах можно проститься…
Вот как обстояло дело в 1801 году. С тех пор сколько было пройдено дорог, и сколько произошло всевозможных событий!
Бег времени и не думает замедляться, а вот отведенное нам время постепенно исчерпывается. Вчера Фарос сказал мне:
— Хоть наша часть работы и не закончена, ты должен описать то, что произошло после нашего возвращения во Францию.
Сейчас 5 января 1830 года, и мне скоро исполнится семьдесят. Двадцать девять лет прошло с окончания экспедиции и нашей встречи с Морганом. Двадцать девять лет! Фарос прав.
Пора объяснить то, что произошло за это время.
Все эти годы я не забывал об обязанности рассказывать фантастическую историю расшифровки. Я долго сомневался, прежде чем вновь взяться за перо, ведь мы так ни к чему и не пришли. А я еще надеялся узнать о завершении нашей миссии. Тогда я описал бы ее всю целиком. Но, хоть у нас и были невероятные достижения, по-прежнему оставалось немало темных мест и масса вопросов. Значит, я расскажу о том, что знаю, а также о том, в чем сомневаюсь. Эту долю сомнений лучше было бы оставить Ле Жансему. Конечно, я хотел бы удовлетворить свое любопытство до того, как умру. Но если Бог решит иначе, останется Фарос. Наш востоковед постарел, но, к счастью, пророчество его детства не торопится осуществляться. Он отличается отменным здоровьем и все так же быстр, как в тот день 1801 года, когда мы выезжали из Тулона, Фарос отказывался слушать Моргана, а тот твердил, что некоторые лингвисты считают расшифровку нереальным проектом.
— Идиоты! То, что возможно для одного человека, должно быть таковым и для другого… Вчера египетский священ-ник читал и писал иероглифы. Нет никакого сомнения, что это можно делать и сегодня.
Теоретически подобная логика имела право на существование. Но решение проблемы основывалось на ужасно рискованной гипотезе. Следовало найти дешифровщика. Но, используя образ, применяемый лингвистами-пессимистами, это было равносильно поиску иголки в стоге сена. Действительно, где и как найти столь мощный разум, который смог бы пробиться сквозь молчание фараонов?
Сам Фарос уже надорвался, работая с Розеттским камнем. Оставляя Египет, он едва не отказался от своих потуг.
— Мне не хватает таланта, чтобы преуспеть, но я могу быть полезен тому, кто попытается совершить этот подвиг.
Мы встретились с Морганом в Тулоне. Двумя часами позже мы уже были в экипаже, обитом черной кожей, который вез нас в Экс-ан-Прованс, а Фарос, не теряя времени, излагал нам свою программу. Нет, он и не думал сдаваться.
Морган обнял его, а затем повернулся ко мне и спросил:
— А ты, Орфей? Ты собираешься продолжать работу?
Голос Моргана приглушался толстым гобеленом, покрывавший внутренние стены экипажа. В этом передвижном салоне пронзительные крики и свист кучера, подгонявшего четверку лошадей, казалось, доносились из какого-то другого мира.
Нас несло к Парижу, мы были одни, и нас было трое.
— А ты, Орфей? — повторил Морган.
Ах! Это было весьма деликатное дело… Для меня Египет был связан с Бонапартом, с султаном Эль-Кебиром, генералом-завоевателем, увлеченным мечтой о Востоке. Но после 18 брюмера речь шла совсем о другом человеке.
— Сначала ты, Морган. Что нового ты можешь нам сказать? Что изменилось с тех пор, как Бонапарт пришел к власти?
После смерти Моргана де Спага я написал, что государственный переворот 18 брюмера не был главной темой наших разговоров. Ничто не могло быть хуже Директории, сказал Морган, и в этом я полностью разделял его мнение. Но Бонапарт в настоящее время был хозяином Консульства, и этот режим, созданный генералом, казался неделимым. И речи не шло о принципе primus inter pares (первый среди равных) — он один правил Францией. Я был категорически против личной власти. Во все времена это вело к угнетению. Однако в начале своего рассказа я написал, что не отреагировал на перемены. Я подразумевал, что в момент возвращения не был столь критичен по отношению к Бонапарту. Молчание — знак согласия. То есть я принял случившийся поворот событий, однако без души. В действительности же у нас развернулась весьма оживленная дискуссия по поводу Консульства. Попробую объясниться: до того дня я скрывал то, что было сказано 25 октября 1801 года, дабы не повредить расшифровке.
Слова, которыми мы обменялись в дороге в Экс-ан-Прованс, очень важны. Это фундамент нашего поиска. Но откуда в таком случае эта внезапная пустота? Почему ничего не было сделано в течение двадцати девяти лет? Все дело в страхе.
Воровать слова? Да, если они написаны. Воровать рукопись? Не старость ли сделала меня безумцем? Увы, нет, ибо я знаю: все, что касается Бонапарта, и сегодня еще будоражит умы. Произошло столько невероятных вещей, и ничто сегодня — впрочем, как и вчера, и завтра — не кажется мне невозможным. Эти главные слова я надеялся произнести, когда мы поймем, какова же природа письменности фараонов. Но я и сейчас не уверен, что смогу ответить на этот вопрос. Я могу лишь описать то, что было сказано, и то, что было решено, совершенно не зная, прав ли я был, слушая Моргана и веря ему, когда он попросил меня служить тому, что я так ненавидел: диктатуре Бонапарта.
В экипаже Морган сообщил нам гораздо больше, чем я до сего момента рассказал. В Экс-ан-Провансе я уже знал, что Консульство — только этап и намерения Бонапарта гораздо обширнее. Без особых усилий легко было догадаться, что понятия Империя и Европа должны были соединиться в единое целое.
Меня удивляло, что Морган де Спаг столько говорил о прожекте, который так встревожил меня. Мои сомнения касались и идеи Империи, и того факта, что я о ней проинформирован. Я был благодарен Моргану за доверие, но он знал о моем отвращении к единоличной власти, недостойной Республики. Свобода, равенство, братство… В годы Террора я дорого заплатил за свою приверженность этим принципам.
Что хорошего оставалось в нашей Революции, если мы пришли к одному большому произволу? Гильотина сменила «приказы об аресте»
[158]
времен Монархии. Эшафот или тюрьма без суда и следствия, только потому, что кто-то кому-то не нравился! Где же прогресс? Теперь Морган расхваливал нам Империю, и я чувствовал себя усталым и запачканным. Я считал, что этот режим навязан армией, придушившей всеобщее избирательное право, и полицией, заткнувшей всем рты. Государственный переворот 18 брюмера был, таким образом, лишь испытанием. Следующая атака будет еще страшнее — тут уж Бонапарт считался специалистом. Я тотчас забыл про Египет. Я возвратился во Францию и нашел ее во тьме. Чтобы положить конец безраздельной власти монарха, мы устроили страшный беспорядок, который заставил меня усомниться в Революции, которую я так нежно любил.