«Леля, я получила сегодня письмо от 23-го, и сейчас же отвечаю. Ну что я тебе могу писать? Нет, я не болею. Но места себе не нахожу, так что даже купила валерьянки и пью два раза в день.
Жду тебя домой, ты, наверно, будешь до конца месяца.
Приехала Милочка из командировки, передавала тебе привет.
До приезда твоего осталось 7 дней.
До свидания.
Бабушка».
Конечно, не так надо бы писать… Однако Ирина знала, что, напиши она бодрое, ненастоящее письмо, Лелька встревожится, начнет воображать себе Бог весть что — и весь отпуск пойдет коту под хвост. Да еще и по телефону так и не научилась толком говорить, особенно когда звонят из другого города. В трубке трещит, словно котлеты жарят, и вдруг — Лелькин голос: «Как ты там, Ласточка моя?».
Вот тебе и «ласточка», уже почти восемьдесят.
Дождалась и правнучки, а вскоре — второй. Им тоже пела, и голос все еще слушался.
Болеть было некогда. Очереди за ситцем, за фланелью, хоть и мирное время; бабушка терпеливо выстаивала, а потом садилась за машинку и наизусть, почти вслепую строчила — зингер-зингер-зингер — распашонки, пеленки, чепчики… Потом на базар, потом снова трамвай; вечером домой.
Не может быть, чтобы вещи не обладали памятью. Наверняка эта старенькая достойная машинка, с пузатой заглавной буквой в имени «Singer», помнит себя новехонькой, окутанной запахом машинного масла, когда отец и Коля только что привезли ее из магазина. Помнит другую квартиру, где она тоже стояла в простенке между окнами, а в окна лилось солнце, и на пол ложилась причудливая кружевная тень от цветов на подоконнике. Помнит, как опустела квартира, а потом хозяин перенес ее сюда, к родителям, чтобы она дождалась Иру, а сам не дождался. Не может не помнить, как Ирина строчила на ней пеленки для внучки — тридцать с лишним лет назад! Должна помнить, как ездили по воскресеньям в телеге по хуторам, из одного в другой, втроем: бабушка, внучка и швейная машина; и работы в деревне хватало, и маленькая Лелька на воздухе целый день, с ломтем деревенского хлеба, о котором в городе забыли. Эта машина была для Ирины, городского человека, все равно что корова-кормилица в деревенской семье; последнее дело остаться без коровы. Машина помнила многое, хотя позолота букв поблекла незначительно: так седеют платиновые блондинки, — и в работе была по-молодому резва, только шить случалось теперь намного реже.
…Бывали дни, когда бабушка знала, что лучше остаться дома и полежать — перемочь хворобу, держа под рукой веселые желтые таблетки, чтобы встать завтра.
Только бы не слечь по-настоящему, молила Царицу Небесную, только бы не слечь!
Случалось, что не было сил встать, а нужно было не только встать, но и выйти из дому. Как тогда, в Тонины именины.
— Не ходи, — уговаривала Лелька, — я сама съезжу.
Да как можно с именинами не поздравить? Поехали вместе.
Лучше бы не приезжали.
Сестра была раздражена, ни о каких именинах не думала и даже не пыталась сделать вид, что рада.
— Нас только двое, — неожиданно для себя сказала Ирина, — твои-то придут вечером, поздравят; а мы вот решили днем…
— Как же! — взорвалась сестра, — придут они, жди!
Ничего объяснять не стала, хотя сама так и кипела, зато пожаловалась вдруг на боль в боку и тут же добавила, что никому дела нет, хоть сегодня подохни. Так и сидела, отвернув лицо к окну и постукивая по скатерти костяшками пальцев. Потом повернулась к Ирине:
— Я тебе приготовила вещи мамины, как она велела. Забери уже, наконец, на кой они у меня лежат?..
Сестра не сразу сообразила, что речь идет о любимых материнских безделушках — кольцах, подвесках, цепочках, которыми покойный Максимыч баловал ее всю жизнь. Весь этот «золотой фонд» осел у Тони, и она несколько раз пыталась «выделить ее долю», и всякий раз Ирина отказывалась. Зря, наверное: золото есть золото, но как раз золота она и не любила, и так сложилось, что оно ее не любило тоже, ни одна золотая вещь не приживалась.
Отказалась и на этот раз. Вопреки обыкновению, Тоня не стала уговаривать, а равнодушно пожала плечами: как знаешь, дело твое.
Тяжелый, мутный осадок остался от встречи. «Как-то не так, — с хрипотцой отозвался старый будильник, — как-то не так».
Бабушка и сама знала, что «не так», но в следующий раз встретились уже на Новый год, у Левы: это стало уже традицией. Сестра была веселая, бодрая, ехидная — словом, Тоня как Тоня. Не было Моти, всегда нетерпеливо пережидавшего оживленный гул, чтобы попросить: «Спой, сестра!». Обе сидели рядом, совсем одинаково сложив на скатерти руки замочком, и думали об одном и том же: нас теперь двое.
Внуки прибегали, с морозным румянцем на щеках, поздравить и пошутить: «долгожители наши», «геронты», «держитесь», — и торопливо убегали, снова на мороз, в свои компании.
— Нас только двое, — негромко произнесла Тоня и, спохватившись, подняла голос: — Что ж все замолкли? Ирка, спой! — Повернулась к Милочке: — Да прикрутите вы свою шарманку! Вот сестра споет, тогда и будем «Голубой огонек» смотреть.
Как странно, мелькнула мысль: на свете остался только один человек, который может меня Иркой назвать.
Спела Тонину любимую: «Не пробуждай воспоминаний». Пела, и отчего-то хотелось плакать, чего никогда раньше не случалось во время пения.
— Бабуль, а можешь «Арлекино», как Алла Пугачева? — спросил, под общий хохот, недавно вернувшийся из армии Любимчик.
— Могу, а на кой? Пускай Пугачева своего «Арлекино» поет, она молодая. Каждому свое. А мне — «Бублички»!
Песня взвилась, как метель, как вихрь, как юбки цыганки, и сами собой приходили на память слова, а Милочка ритмично поигрывала плечами, изо всех сил пытаясь не подпевать; завивался лихой припев, песня летела к концу:
И в ночь ненастную
Меня, несчаст…
Что-то сдавило горло, как только слезы сдавливают, но слез не было.
Голоса не было тоже.
Все молчали. С трех сторон в квартиру доносились звуки телевизора.
— Вот так, — спокойно заговорила бабушка обычным своим, не «песенным» голосом, — ушел мой голос. — Уверенно подняла маленькую ладонь, отодвигая бодрые протестующие голоса, а сестра тут же пришла на помощь:
— Да включите вы телевизор, наконец, а то что ж я соседский должна слушать в Новый год?!
Все расхохотались: Тоня и есть Тоня.
Больше Ира не пела.
Пусть Пугачева до восьмидесяти пяти попоет.
Бабушкин голос — обычный, не певческий — остался таким же звонким. Она разговаривала с любимой пальмой, выращенной лет десять назад из финиковой косточки. Пальмочка получилась пышная и веселая, с упругими перистыми ветками, похожими на зеленый фонтан. Ира ласково звала ее: «Лохматенька», а та кокетливо топорщила молодые ветви и радовалась свету, влаге и родному голосу. Бабушка разговаривала с птицами — и когда резала хлеб, и когда высыпала крохотные упругие кубики на дорожку парка. Разговаривала с Игорем Кирилловым, а в ожидании его — с дружными дамами на пожелтевшей картинке под стеклом. Читаете? Я бы тоже читала, да глаза не позволяют; вас не то что вижу — вас помню, вот на улице совсем беда: со мной человек здоровается, а я фигуру кое-как вижу, а лицо уже нет… Вчера на улице меня за рукав кто-то взял: «Здравствуйте!». Только по голосу и узнала: соседка из того дома, что напротив милиции. Плачет: «Сын не пишет и не возвращается; уже четыре месяца ни письма, ни открытки. Ему срок службы еще когда кончился. Не едет; а главное, никаких известий…» Какие же известия, бабушка гневно повышала голос, из Афганистана?! Кто не приезжает — значит, нет их больше; матери лучше и не знать.