…Так привычно думала о своей смерти и не могла представить, что сестра уйдет раньше, уже уходит, сегодня простились, Господи! А нас только двое.
На исходе Светлой недели, 9-го мая, эти слова утратили смысл.
9-е мая давно стал днем радости — сквозь слезы. Теперь для радости места не осталось — и уже навсегда. Какое странное слово: навсегда! — На все года. Горячий и горький день на кладбище: сестра, Тонька, уходила навсегда. Слово стучало в висках, как поезд стучит колесами, проскакивая стыки рельсов: на-все-года, на-все-года, на-все-года, все быстрее и быстрее: навсегда, навсегда, навсегда…
Рядом стояла внучка и крепко держала ее под локоть. Над Фединой потревоженной могилой шелестела береза, а за кустами изгороди шла вниз песчаная тропка, по которой сестра так часто приходила на семейное кладбище, сокращая путь.
Сегодня путь завершен.
Ирина оглянулась: где же брат? Младший — единственный теперь брат — стоял у самой могилы и недоверчиво смотрел на гроб, точно не мог поверить, что сестра уходит на все года, а сколько этих лет осталось? Ира отвела взгляд. На гроб смотреть было трудно: двоилось в глазах, а затылок налился знакомой болью. Леля стояла в солнечном пятне, и она смогла различить припухшие веки и глубокие темные круги под глазами.
Как странно, думала бабушка сквозь накатывающую дурноту, почти все ушли, а они были младше меня. Только Сенька, хоть и с палкой, а на ногах; слава Богу. Проводил сестру; был маленький, я с ним нянчилась, вырос — Тоня.
Сенька — другой. Брат, чтобы — брать.
Гроб опустили, и все расступились. Ольга подвела бабушку к яме. Ира взяла полную горсть влажного желтого песка и бросила вслед сестре.
Нас только… нас только я. Живу зачем-то.
Царица Небесная и впрямь все еще давала силы восьмидесятипятилетней рабе Божией и держала ее на этом свете для какой-то надобности: наверное, для того, чтобы дождаться внучку.
Ольга слегла через две недели после похорон.
21
Перед этим несколько лет боролась с головной болью, которая имеет столько же причин, сколько способов лечения, и даже ухитрялась на какое-то время укрощать ее. Тем не менее, в победители не вышла, а сама борьба разрешилась долгой больницей.
Миновал Спас. На базаре продавались яблоки нового урожая, и бабушка искала Лелькины любимые, но не находила. Купила букетик цветов и отвезла на кладбище, к сестре. После того как убрали засохшие венки и цветы, могила как-то опростилась и обрела будничный вид. Когда осел песок, мужчины — Юраша, Левочка и кто-то из Мотиных сыновей — бережно положили на место мраморный квадрат надгробия. Федя лежал справа, Тоня слева, как и было при жизни.
Галдели ребятишки, приехавшие из пионерских лагерей, галдели их озабоченные родители, с самого утра осаждавшие «Детский мир», и Лелька вернулась домой.
Вот какая ты стала, подумала бабушка, но оказалось, что подумала вслух, потому что внучка уткнулась ей в плечо головой с чуть отросшим «ежиком» и обхватила одной рукой за плечи (вторая, согнутая в локте, была подвязана платком): «Ласточка моя, не волнуйся. Это пройдет, это не навсегда; ты, главное, не переживай!»
Обритая голова была самой безобидной частью увечья. Внучка могла ходить, только держась за что-то здоровой рукой и волоча беспомощную ногу.
Не переживай… Попробуй переживи такое, бабушка.
Ольга легла в постель и сразу уснула. «Если бы вы заночевали у нас, бабушка…» — начал зять, как будто она могла бросить внучку. Заночевала, конечно, и осталась на следующий день, а потом еще. Делала пустяковую, никогда не иссякающую работу: вытирала пыль, мыла посуду, водила по доске утюгом, а потом складывала белье. Время от времени ездила домой или на базар, а потом спешила обратно, словно оставила без присмотра несмышленыша. Прошло несколько месяцев, прежде чем походка у внучки стала ровнее, а тонкая, слабая рука могла удержать чашку с кофе — и не пролить. В разговоры о лечебной гимнастике и массаже она начала вставлять слова «работа», «шеф», «полставки» и вскоре добилась-таки своего: стала работать дома.
Ирина никогда не оспаривала внучкиных решений, даже двадцать лет назад; сейчас тем более не имело смысла. Нахлынуло отчаяние — и отступило, обезоруженное простой мыслью: Господи! Спасибо, что жива.
В Рождество хотелось побыть дома, но дом встретил холодом и пустотой, а в сердце не было покоя. Встретила в моленной Тату, и они вместе пошли на кладбище. Знакомая тропка только угадывалась под снегом, но Ира ни разу не оступилась. Кладбище приобрело цвет савана, и ничто: ни шорох листьев, ни птичий гомон, ни перекличка голосов — не нарушали торжественный, вечный покой.
Хорошо умереть зимой, подумала бабушка. Красиво!
Пришел Новый год, и был праздничный стол у Левочки и, конечно же, «Голубой огонек». Похорошевшая Алла Пугачева громко пела и трясла красиво растрепанной шевелюрой, держа микрофон, похожий на эскимо. И были подарки «от Деда Мороза», которые вручала Милочка…
Не было рядом сестры.
Нас только я.
Наступили крещенские морозы. О том, чтобы пожить дома, нечего было и думать. Потом, поближе к Сретению, думала бабушка. Пальмочка привыкла к новому месту, распушила ветки и выпустила несколько длинных перистых побегов.
Оказываясь дома, бабушка всякий раз собиралась положить в торбу будильник, но ограничивалась тем, что заводила его, держала, согревая в руках холодный металл, и… ставила на место. Понимала, что унести его отсюда — все равно что снять со стенки и унести картинку с читающими дамами или свой большой портрет в овальной раме.
Хватит, что я живу на бивуаке. Пусть они остаются дома.
…Когда они снова стали жить вместе, Лелька не сразу привыкла заводить старый будильник: начинала крутить, но строптивый бантик оставался неподвижным, и она чертыхалась.
— В другую сторону, — напоминала бабушка.
— Почему?! Все нормальные часы заводятся наоборот!
Ах, как жалко, что она не знала своего деда! У каждого свои «часы», говорил Коля. Новый день беспомощен и слеп, как только что родившийся котенок, но ты заводишь часы — и в нем оживает память о вчерашнем. Обернуться назад — поворот против часовой стрелки, — чтобы ступить вперед. Помни то, что было утром, вчера, в прошлом году: время движется вперед, отталкиваясь от памяти. У него нет другой точки опоры.
Сказал — и улыбнулся: «Родная, я все придумал, в шутку. Я ведь ничего не понимаю в часах». Бережно отвел ее волосы и повторил в самое ухо, шепотом: «Пошутил».
Из двоих Аяксов шутником скорее был Герман — вернее, мог рассмешить любую барышню, сам того не подозревая, своей юношеской серьезностью, которая и была особенно забавна. А Коля — нет. Он сам признавался с сожалением, что не умеет шутить. И смеялся нечасто, только улыбался задумчиво.
Она любила его улыбку.