— Ах, — только и сказала Эмма. Она чувствовала себя крайне неловко. До нее доходили слухи об отце Стюарта, и она могла бы, зная об этих слухах, воздержаться от вопросов о семье. И все же, если его мать хранила портрет, зачем он его сжег? Это что, показатель предельной испорченности? Кого: отца или сына? — Странно, — промолвила Эмма. Любила ли его мать отца? Какой была эта любовь? Как могла женщина ежедневно смотреть на портрет мужчины, который открыто, демонстративно ее бросил?
Словно читая ее мысли, Стюарт сказал:
— Мой отец был красивым. Моей матери это очень нравилось. Но его красота так контрастировала с ее внешностью, что это противоречие довело ее до безумия. — Он положил салфетку на стол, откинулся на спинку кресла и горько усмехнулся. — Именно так: моя мать была простодушной дурнушкой, а мой отец — преступником, которого никто не мог ни в чем уличить. Представляете, какая наследственность? Достаточно, чтобы сделать человека заикой.
Эмма заморгала. Он опять смеялся над собой. Ей казалось, что он вообще почти не заикается.
— Преступник? Я не знала. Мне жаль, что ваш отец был так плох, как о нем говорили люди. Я надеялась, что слухи преувеличены.
— О, он был еще хуже, чем вы думаете, — сказал он словно невзначай. — Мой отец причинял женщинам боль. Он получал от этого сексуальное наслаждение.
Эмма выронила нож. Тот ударился о тарелку, едва не отколов кусочек от драгоценного фарфора. Когда Эмма взяла нож и начала что-то разрезать на тарелке, она не могла сфокусировать зрение на том, что резала. С тем же успехом она могла нарезать на лоскуты салфетку.
— А вы не знали? — спросил он.
Она покачала головой, не в силах сдержать гримасу ужаса.
— Это правда. Он делал больно моей матери.
Вначале Эмма решила, что ослышалась. Наверное, он говорил о том, что отец его глубоко задел чувства его матери, причинил ей душевные страдания. Их разделяла пропасть.
Возможно, он понял, какой смысл она извлекла из его слов, по ее реакции.
— Нет, речь идет не о ее чувствах, — сказал он. — Ее чувства ранили все кому не лень. Она к этому привыкла. Это для нее не имело значения. Нет. — Он вдруг замолчал, а потом произнес, заикаясь, по-настоящему заикаясь: — Он находил ее от-врати-тельной. — Стюарт закрыл глаза, мысленно приказывая себе притормозить. — Он презирал ее.
Презирал. Он произнес это слово медленно и с нажимом. И то, что он проговорил его медленно, казалось, его успокоило. Он продолжал, хотя в груди его, казалось, встал ком, ком ужаса.
— Чтобы зачать меня, — говорил он женщине, сидящей напротив, — он должен был сделать то единственное, что мог... — Стюарт продолжал почти запальчиво, ибо эта женщина из деревни у подножия холма, деревни, которую он воспринимал как вражескую, хотела знать правду. — Мой отец причинял женщинам боль. Только так он мог достичь оргазма. — Он откинулся на спинку сиденья. — Но что еще печальнее, моя мать была так одинока и так хотела ребенка, что она — она выносила его.
Он рассказал ту же самую историю еще только одному человеку. Один раз. Директору школы, в которую его отправил отец. Тогда ему было одиннадцать лет. К счастью, возраст имеет значение. И теперь, когда он стал взрослым, чувствовал он себя при этом уже не так. Теперь он мог говорить об этом без слез. Стоически он пересказывал факты из собственной жизни. Удивительно и странно, что все это как-то уложилось в ячейки его памяти рядом со страшными сказками о людоедах и троллях. Страшная сказка, и не более.
— По слухам, мой отец оставил ее, но это не так. Его увезли слуги. Затем они занялись моей матерью. Лечили ее. Я не знаю, что он сделал такого, что они не смогли стерпеть, кроме того, что было очевидно всем: на ее щеке остался шрам — след от зубов, и этот след было ни скрыть, ни спрятать. Мать ничего не говорила, потому что считала это постыдным для себя, но другие молчать не стали. К тому времени, как смерть забрала его, моего отца пять раз обвиняли в преступных деяниях, но никому так и не удалось упрятать его за решетку. Я пытался помочь тем женщинам, которые имели с ним дело, и их семьям, я делал все что мог. И делал это скорее для себя, чем для них. Чтобы искупить свою вину, состоявшую в том, что я уехал о; отца, который, как я знал, способен был причинять страдания невинным.
Синие глаза Эммы широко распахнулись. Она ничего не говорила, лишь молча смотрела на него. Что вообще можно на это сказать? Когда к ней наконец вернулась способность говорить, она пробормотала:
— Он плохо с вами обращался?
Он пожал плечами и наклонился, чтобы налить им обоим немного вина. Вино зажурчало сначала в ее бокале, потом в его. Красная жидкость ярко сверкала в отблесках пламени камина.
— Когда мне было шесть лет, он сломал мне нос, но это произошло более или менее случайно. — Он откинулся и глотнул еще вина, прежде чем закончить: — Оказалось, что мне повезло. Из сломанного носа потекла кровь, и это его испугало. Я был, понимаете ли, его наследником.
Он считал, что в моих жилах течет его кровь. После этого он обращался со мной очень осторожно, даже был добр ко мне. — Стюарт посмотрел в бокал. — Но если быть до конца честным, привилегия быть им обласканным довольно двусмысленна. Мне трудно было с этим смириться, особенно когда я был молодым. Долгое время сознание того, что отец любит меня больше других существ, заставляло меня чувствовать себя... ужасно.
— Так не было любви между...
— Никогда. Никакой. Даже будучи ребенком, я мучился от того, что у меня такой отец. Я знал многое. Слуги, люди из города выкладывали мне все начистоту, народ его ненавидел. Я вообще ни разу не встречал его до того дня, как он сломал мне нос. Когда он появился в замке и велел мне показаться ему на глаза, чтобы он мог объявить меня своим сыном, и мне лб этом сообщили, я был готов к тому, что спущусь на первый этаж и увижу чудовище. Но он совершенно не был похож на монстра. На самом деле он выглядел так, как сейчас выгляжу я.
Эмма поежилась, она не смогла сдержаться. Затем насупила брови и тряхнула головой.
—Как все это было для вас ужасно, — пробормотала она. И импульсивно потянулась к нему. — Какое одинокое, какое страшное детство. — Она прикоснулась к его руке, к его пальцам, сжимающим бокал.
Он дернулся едва заметно, посмотрел на ее протянутую руку и убрал свою. Он ясно дал понять, что не желает ее сочувствия — ни словесного, ни физического. Он поставил, бокал на стол и снова откинулся на спинку стула.
— Все в порядке. Я вполне с этим свыкся. Сожалею, если рассказ о моих родственниках вас напугал. Хотите кофе? Чаю? Хересу? Вам принесут что пожелаете.
Она озадаченно смотрела на него.
— Нет, благодарю.
Он не принял ее сочувствия.
— Я... — Эмма не знала, что побудило ее заговорить об этом, но она искренне хотела поднять ему настроение. — Я иногда видела вас, когда была маленькой девочкой. Мальчик на холме. Я помню, был уголок у вас в огороде, где вы любили играть. Мне было видно вас с нашего северного пастбища. — Эмма не знала, как быть: лицо у него было каменное, так что догадаться о том, что он чувствует, не представлялось возможным. — Я тогда воображала, — храбро продолжила она, — что в один прекрасный день... — Эмма прикусила губу. Она только поставила себя в неловкое положение. Ему на это было наплевать. — Впрочем, не обращайте внимания. Детские глупости. — «Как это любезно с твоей стороны, Эмма. Противопоставить детскую сказку непрекращающемуся кошмару, который представляло из себя его детство». И закончила она уже совершенной глупостью: — Я думала, вы живете какой-то сказочно-хорошей жизнью.