Раздражительная Вика, которой семейная соседка успела изрядно надоесть, не желала видеть в Люминиевой что-то особенное – но Антонову порой казалось, что он улавливает в псевдосумасшествии этой обыкновеннейшей женщины отражение реального положения вещей. «Замирание времени», – говорил он себе, удерживаясь рядом с дремлющей тещей Светой на краешке полутораместного сиденьица сотрясавшегося всем своим железом пьяного автобуса. Они ехали очень долго, одиннадцать туманных, обставленных киосками остановок, – но улицы города, где за последние несколько лет так усилилось движение легковых, все более зверевших автомобилей, никуда не вели. Город целокупно переходил из ночи в день и изо дня в ночь, – но улицы его, чересчур очевидные, в центре упирались в помпезные туманные здания, содержавшие учреждения, ненужные большинству из едущих и идущих, а на окраинах выползали из-под серых горбушек разломанного асфальта и растворялись, с сыпучим шуршанием под колесами какой-нибудь местной залатанной машинешки, в уродливых просторах карьеров и пустырей; последняя жилая изба, всегда заросшая одичалой зеленью, горькой на цвет, значила здесь не больше, чем брошенный на обочину спичечный коробок. Город пребывал в нигде, в замирании времени и пространства, и самое лучшее, что можно было себе представить, – будто улицы, замысловато переплетаясь, сливаются в шоссе, что утекает сквозь четкую выемку в лесистом горизонте, мимо уходящих под насыпь пропыленных домишек и огородиков с кучерявой картошкой, куда-нибудь в Москву. Улица, ведущая в другой, возможно, лучший город, – это представление могло служить опорой человеку, достаточно свободному для праздного витания мыслей. Но повседневная трудная жизнь, протекавшая здесь и не имевшая лучших перспектив, была подобна слову, повторенному множество раз, и наизусть впечатывалась в умы, – так что бедная Люминиева не выдержала, ей потребовалась больница. Жестокая Вика рассказывала, что семейная соседка, лежа в этом «санатории», чувствует свою вину, но боится выписки. Однажды Антонов видел в приемном закутке детей Люминиевой: два тонкошеих пацана с ушами, будто большие скорлупины, и с нежными вихрами, точно кто легонько подул на их одинаковые белобрысые затылки, имели во внешности множество не просто похожих, а поразительно одинаковых, только по-разному сложенных черт. Младший был уже ростом с гордого пунцового отца; старший, выше целой головой, красовался в дешевом, явно отцовском галстуке. Они неловко переминались и старались не глядеть на мать, вероятно, обманувшую всех, что она больна, – а младший, поцарапывая пальцами и поднимая плечи, тихо тянул из-под свитера манжеты рубашки, точно и сам хотел как-нибудь утянуться в воображаемый панцирь. Всем своим видом некрасивые сыновья Люминиевой выражали скуку и тоску: Антонов понял, что и здесь, приведенные матери на глаза, они скучали по ней и тосковали, потому что не видели способа примириться с материнским отсутствием в то самое время, когда оба они безвозвратно взрослели и входили в возраст, в котором человек, по их понятиям, уже не может мириться ни с кем и ни с чем – тем более с матерью, то и дело тянувшей руку, подсиненную, будто жгут отжатого белья, чтобы поправить на Андрюше или Гоше великоватый воротничок. Безо всякой связи с происходящим Антонов тогда подумал, что у Вики, слава богу, абсолютно правильная фамилия, может быть, единственно нормальная на всем шестом этаже: Иванова.
XI
Лишенный сумасшедшим домом права на родственность, Антонов пытался утвердиться и бывал у тещи Светы по выходным: заявлялся задолго до того, как им надо было ехать в больницу, получал перепрелый сытный обед и поглощал его не торопясь, в присутствии запыленного, давным-давно невключаемого телевизора. Собственно, настоящее сумасшествие происходило именно здесь. Пока Антонов и теща Света сидели одни, вполголоса обмениваясь малозначащими фразами, между ними возникала какая-то тонкая гармония; открытая и непривычно прибранная Викина комната, с гладкой постелью и ясным окном, где далекий морозный шпиль казался бесплотным, точно луч дневного прожектора, тоже участвовала в этом покое и представляла собой опрятную перспективу вещей, строго параллельных стенам и потолку. Но неизбежный Гера тоже не дремал – казалось даже, что он и вовсе не спит, настолько красны и горячи бывали его бегающие глазки, когда энергичный друг семейства, отряхиваясь от талой снеговой шелухи, раздевался в забитой его товарами прихожей. Возможно, что таинственная эта воспаленность объяснялась ночными Гериными трудами за пишущей машинкой, которым он предавался со страстью прирожденного фальшивомонетчика; во всяком случае, рукописи он с собой пока не приносил, а продолжал таскать для Вики толстокорые огромные фрукты – коричневые, похожие на картошку, очень твердые груши, все те же пористые апельсины, проложенные снутри рыхлой стеганой ватой: когда Антонов вскрывал для Вики в больнице эти глухие мячи, пальцы делались горькими, будто аспирин. Гера больше не возил Антонова и тещу Свету на своей машинешке, объявив, что «агрегат сломался», и не составлял им компанию в усыпляющих автобусных путешествиях. Однако Антонов подозревал, что Гера бывает в психбольнице в неприемные часы и деловито общается со своей приятельницей Тихой. Во всяком случае, боковая тропа, по которой он провел однажды подавленных родственников к скромным, густо замазанным краской служебным дверям, оставалась хорошо утоптана и канавой темнела на слепящей сыпучей целине, обманно указывая направление на главный корпус и скрытно заворачивая в золотом, пронизанном дрожью бурьяне. Антонову даже казалось, что он различает на мерзлом мякише болотины взрытые, словно копытные, Герины следы.
Продолжая жить своей таинственной кипучей жизнью, Гера затеял проект: ему предложили выгодную «схему» торговли не то бумагой, не то какими-то трубами, и он решился наконец регистрировать предприятие. По замыслу его, Вике в психбольнице, опять-таки по блату, должны были оформить инвалидность, после чего расторопный Гера принимал ее на работу, что было крайне выгодно в смысле налогов, а Вике давало возможность получить, по выражению предпринимателя, «исправительный урок капиталистического труда». Антонову, ненароком заставшему обсуждение нового бизнеса, не сразу удалось дознаться до сути проекта: теща Света, совершенно растерявшись, поспешила на кухню к переполненной раковине, где под струей пулеметно застрекотала грязная посуда; сам же Гера, только что темпераментно, чуть ли не с ленинской жестикуляцией рисовавший ей, сидевшей смирным калачиком в углу дивана, выгоды и перспективы (главным образом свои, но теща Света, нежно и испуганно мигая, принимала их на собственный счет), – немедленно повернулся к Антонову спиной. На Гере был, в соединении с неизменными бряцающими джинсами, малоформатный разлетный пиджачок с большими дырьями петель по борту, а также коротенький, пуком, ацетатный галстук именно того индустриального оттенка, какой рисовали на портретах Ильича, предназначавшихся для средних и высших учебных заведений; он остервенело рылся в своей многокарманной, набитой скоросшивателями сумке и даже царапал там по днищу, намереваясь, как видно, немедленно заняться бизнесом. Все попытки Антонова обратить на себя внимание и выяснить, что за инвалидность, насколько это связано с реальным состоянием Вики и почему вообще такие вещи решаются помимо него, нарывались на кашель и бурканье, и тут же перед ним опять оказывался серый, как бы слоновий, джинсовый круп. «Ты здесь кто? А? Чтобы я давал тебе отчеты? – вскидывался Гера, оставаясь руками в сумке. – Я тебя не знаю, кто ты, и говорить с тобой не хочу!» Он махал на Антонова своими бумагами, его сосборенный, рвущийся говорок и внезапный переход на пролетарское «ты» выдавали не волнение и опаску, а скорее возбуждение, как будто самый факт, что Антонов ему сопротивляется, говорил о солидной, даже сверх ожидания, выгоде будущих сделок. Отчаявшись добиться толку, Антонов бегал к теще Свете на распаренную кухню, где она, работая локотками, похожими на сточенные теркой морковины, то и дело тылом мокрой ладони проводя по щеке, купала в сизой мыльной пене глухо тарахтевшие банки. Она, хлопоча, расшаркиваясь между раковиной и духовкой, где жарилась для Вики курица с грибами, тоже держалась к Антонову спиной (после эту манеру, взятую от друга семьи, ему предстояло узнать в более артистичном Викином исполнении). В ответ на возмущение Антонова теща Света жалобно оправдывалась, что она еще ничего не знает, но, может, так будет действительно лучше. «Ты же сам сердился, что у нее никаких математических способностей», – повторяла она, путаясь в расставленной посуде, и Антонов внезапно понял, что эта маленькая женщина, которой удается жить обыкновенной жизнью, какую она и мыслила себе до всяких рыночных преобразований, считает Вику подвешенной в воздухе, неспособной продолжаться, как она, и обреченной в самостоятельном будущем чуть не на голодную смерть. «Как только Вика выпишется, я на ней женюсь!» – брякнул Антонов ни к селу ни к городу и тут же понял, что опаздывает с этим заявлением, если уже не опоздал. От неожиданности теща Света уронила вареную картофелину в кастрюлю с винегретом, где и так валялось много недокрошенных, грубых кусков, а Гера в соседней комнате затих, но тут же продолжил свое бормочущее, царапучее копошение.