Теща Света, как понимал Антонов, представляла собой для Геры объект идеальный. Все ее гуманитарное воображение, очень мало востребованное в рекламной фирме и не шедшее ни на какое собственное творчество, тратилось на романтизацию чужих, в частности Гериных, страданий, которые представлялись теще Свете столь же отличными от собственных ее эмоций, сколь отличны от обыденных речей высокопарные стихи. Теща Света физически не могла смотреть на экран, если после «ее» рекламного ролика, зазывавшего в новый, паразитом внедрившийся в развалину стеклянный мини-маркет, по телевизору показывали муравейник голодающих негритянских детей или место автокатастрофы, где сквозь стекло разбитой грузовой «Чебурашки» белелось прижатое нечто, напоминавшее белье в окошке поработавшего стирального автомата. Антонов не усматривал ничего удивительного в том, что под рекламными щитами тещи-Светиного изготовления сразу же заводились нищенки, с лицами пустыми, будто вывернутые мятые карманы, с байково-грязными, мертвенно спящими детьми на бесчувственно-вислых руках, – и любая драная гармошка, наполнявшая горестной вальсовой музычкой сырую полутьму подземного перехода, без труда выманивала из укрытия тещи-Светин скромный кошелек. Гонимый Гера и был для жалостливой тещи Светы романтический герой: она бы ни за что не смогла добавить ко всем ударам со стороны издательств и рецензентов еще и собственную критику, боялась даже ненароком, околичностью, согласиться с этими бесчувственными чиновниками от литературы, оказаться на их стороне, – и в результате трусила самого горластого страдальца, забиравшего все шире власть. Антонов понимал, что теща Света именно боится отмеченных страданием людей – еще и с тем оттенком страха, с которым впечатлительные женщины боятся мышей и привидений, – и поэтому, случись на самом деле с кем-нибудь из близких настоящее несчастье, она навряд ли сможет быть достаточно тверда, чтобы под свою ответственность наладить для себя и для другого нормальную жизнь. Однако фальшивый, исполненный кипучей жизни страстотерпец вроде Геры мог вить из нее веревки:
для него теща Света была готова на что угодно и мотыльковой пантомимой умоляла Антонова из-за Гериной покатой, плохо укрывающей спины как-нибудь перетерпеть его безостановочный террор.
Антонов ловил себя на том, что и сам боится оккупанта: еще у входных дверей, заслышав Герин голос, транслирующий себя в телефонную трубку, он чувствовал тошную слабость в груди, и раздевание его, с длинным сволакиванием хрустящего, словно соломой набитого, пуховика и сложным обменом ботинок на разъятые тапки, превращалось в сплошное мучение, – а после эти же тапки на черной тяжелой резине грубо упирались в линолеум коридора, когда Антонов, с белым перышком на мятом рукаве, пытался независимо войти к коварному врагу. Первые слова приветствия вырывались у него из шершавого горла с каким-то добавочным клекотом; антоновское чувство собственного достоинства, мешавшее ему удобно и вольно усесться на стуле, служило для Геры неистощимым источником потехи; ледяное «вы», которое Антонов при общении с врагом пытался сохранять, было таким же незащищающим и нелепым, как и тощий антоновский кулак, похожий на яблочный огрызок по сравнению с целым и крупным Гериным фруктом, иногда ложившимся для острастки поверх упитанного слоя коммерческих договоров. И если для Геры «интеллихент» Антонов служил доступным продолжением обидного в своей неуязвимости поэта-модерниста, то для Антонова в Гере внезапно воплотился давний призрак, главный кошмар его отрочества – молодец-второгодник с нечистой мордой, похожей на паленую куру, и с устрашающим набором кусковатых зубов, желтых, как плохие янтари. Это было жуткое исчадие мужского туалета, где оно курило, пило марганцевый, с нерастворившимися крупинками, неотстирываемый от одежды портвейн и откуда иногда выползало, источая крепкий запах канализации, на избранный урок. В том же туалете, снабженном, чтобы было больнее обрушиваться, тремя фанерными зелеными кабинками как бы из прессованной хвои, происходили разборки с неугодными, которые начинались с курносой боли от тычка ковшово-темной, картофельным ящиком пахнувшей пятерни в ослепшее лицо и заканчивались на мерзостном полу, где жертву, сопя, окапывали пинками. Горячая, хвойно-горькая дурнота, чужие, всегда как бы левые руки, шарившие по распяленным карманам в поисках рублевок и монет, и каменеющая тяжесть мочевого пузыря, которую Антонов носил, будто каторжное ядро, по бесконечно наклонным школьным коридорам, со сползающими на пол, точно старые стенгазеты, окнами и дверьми, с отвратительно живой, комочком шевелившейся водицей питьевого фонтана, из-за лепета которой приходилось буквально затягиваться узлом, – все это наплывало теперь чудовищно яркой волной, возвращалось к Антонову единым махом, и он обращал к осклабленному Гере такое же точно вытянутое постное лицо, с каким, бывало, терпел, боясь заглянуть в туалет. Из-за того, что их борьба происходила как бы при участии прототипов, она приобретала некую литературную окраску, условную сценичность; Антонов (соавтор, как и всякий главный герой романа) догадывался, что, если бы поэт и двоечник столкнулись наяву, они бы, может, подрались до окровавленных рож, – а в данном словесном случае все было очень, очень смягчено. Иногда, в отсутствие врага, Антонову даже мерещилось, что он придумал большую часть неприятных Гериных качеств, а на самом деле Гера скорее несчастен, чем злобен: ведь не зря все эти женщины, хозяйки его разбросанных по городу убежищ, так стремятся восполнить собою что-то недоданное ему, так охотно становятся сообщающимися сосудами его переживаний, – и тещи-Светина в этом смысле особенная небесность поднимала грубияна Геру на известную высоту, чего Антонов в глубине души не мог не уважать.
Но даже когда проклятый Гера отсутствовал в тещи-Светиной квартире (вероятно, рыскал по области на своем стреляющем драндулете), от него все равно не было никакого спасенья. Превратив помещение в собственный офис, Гера насажал на тещи-Светин телефонный номер множество паразитов. Незнакомцы прорезывались сиплыми, не сразу набиравшими полное и слитное струение междугородними звонками, их задыхающиеся, как бы подростковые голоса пробивались сквозь шумовую метель, которой вторили вихри молочного снега за мутно-ледяным, с зеленой трещиной, окном, – и Гера очень сердился, если теща Света неправильно понимала и записывала эти прерывистые сообщения. Бывало, что и сам он добирался слабой, крупно-угловатой трелью из какой-нибудь богом забытой дыры: если Антонову случалось оказаться одному во внезапно ожившей комнате и услышать Герин голос, звучавший словно из погремушки и уменьшенный ровно на столько, на сколько Гера вживе преувеличивал его, надрываясь в тещи-Светин телефон, – Антонов не выдерживал и, с какой-то размазанной дрожью во всем существе, придавливал аппарат, который, впрочем, тут же, под рукой, принимался выделять тугой горох повторного звонка. Реальность брала свое: счет за междугородные Герины переговоры, случайно увиденный Антоновым у тещи Светы на подзеркальнике, превысил за ноябрь четыреста рублей.
XII
Но самое главное мучение Антонов претерпевал в действительное и полное Герино отсутствие. Тогда в его воображении наново звучали все обидные слова, все хвастливые угрозы и хамские выпады, на которые Антонов в реальности умел достойно реагировать только через посредство тещи Светы, обращаясь к ней с каким-нибудь церемонным замечанием, после чего антоновские нож и вилка (в правой и, соответственно, в левой руке) начинали танцевать в тарелке как бы на цыпочках. Гера превратился в наваждение; однажды секретарша декана, немолодая почтенная сплетница с пластилиновыми расцветками угрюмого макияжа и с глубокими морщинами, точно ее лицо получилось из какой-то другой, перелепленной пластилиновой фигурки, обратила внимание Антонова на то, что он довольно громко разговаривает сам с собой. Открытие было таким же ошеломляющим, как и открытие лысины; действительно, Антонов тут же понял задним числом, что коллеги, собираясь к нему обратиться, вежливо выжидают паузы, как если бы Антонов общался еще с каким-то невидимым собеседником. Еще Антонов уяснил, что, бормоча под нос, он не только выступает от себя, но и проговаривает реплики Геры, который буквально вселился в него, подобно злому духу, и, казалось, носил его новый, совершенно юный по сравнению с остальным десятилетним гардеробом молодежный свитер, поедал в столовой его водянистый морковный обед.