Голодная, с привязавшейся из фильма музычкой в голове, Катерина Ивановна притащилась домой. Возле гладильной доски белела груда огрубелого от ветра белья – сплошная изнанка с костяными полуоторванными пуговицами, занятие на вечер для матери, которая страшно мешала, наливая чайник, выворачивая в миску из кастрюли розовые комья позавчерашнего борща. Катерина Ивановна долго сидела на мокрой от пара кухне, пока на дне у чайника не начали жариться остатки воды: у нее было такое чувство, будто ее уволили с работы. Как же она обрадовалась, когда Маргарита, чихающая, будто праздничная хлопушка, явилась в шесть часов с билетами на этот самый фильм! Теперь и кинотеатрик выглядел приветливее, стали добрей снующие руки билетерш. Теперь Катерина Ивановна наконец поняла, кем приходился востроносой девице рыжий толстяк, куда они все поехали и почему в конце взорвался самолет. Она хохотала, пихая в бок сопливую и счастливую Маргариту. Катерине Ивановне тоже хотелось сейчас быть заодно со всеми, и она жалела, что артистам не аплодируют в кино. Из-за смутных впечатлений первого просмотра ей мерещилось, будто она знает этих ярких от солнца французов по каким-то другим ситуациям, едва ли не по жизни, и ей хотелось сделать им приятное, как-то вознаградить за старания, ставшие на этот раз еще более заметными, едва ли не героическими. Каждый знакомый эпизод, возникавший среди занятной новизны, поражал Катерину Ивановну как реальное происшествие, виденное ею в натуре и кем-то вставленное в фильм. Ей представлялось, будто она сама побывала когда-то и на берегу гофрированного европейского водоема, испорченного падением сыщика, и в сахарной африканской пустыне, где верблюды, странные звери с птичьими шеями, плыли гуськом, раскачивая полосатые тюки. Это было необыкновенное счастье, подпитанное сознанием, что в действительности никуда не надо ехать, ничего не требуется менять и завтрашний день пройдет как другие, давая чувство пребывания в центре собственной жизни, в центре всех ее событий,– и отнюдь не в одиночестве. Катерина Ивановна так была благодарна Маргарите, так любила ее теперь, что завидовала даже ее простуде, хотела себе такую же, горячую, мятную от лекарств. Ей мнилось, будто она и Маргарита стали родней, слились, как только могут советские люди слиться в единую семью, без желания каких-то личных перемен и страха перед будущим.
глава 8
Они действительно слились в одно – две старые девы, девочки-старухи, обе с финтифлюшками седеющих волос,– соединились родом страстной, невысказанной зависти, когда у подружки все кажется лучше и хочется беспрерывно меняться кофточками, заколками, ролями, чтобы сперва одна опекала другую, а потом наоборот. В противовес этой внутренней неустойчивости их отношений, когда они, бывало, терялись друг перед другом и обе обижались на неуместные фразы, у них завелись обязательные правила. Маргарита в кино всегда садилась слева, Катерина Ивановна справа; в кафетерии с черной слякотью на сомнительном мраморе пола, куда они ходили после фильма есть мороженое, Маргарита съедала полную порцию, а Катерина Ивановна непременно оставляла оплывший кусочек, потому что должна была беречь фигуру, хотя полнота одной и худоба другой давно воспринимались окружающими будто их общие свойства. По улице, если подруги шагали рядом, следовало ступать осторожно, потому что, если одна спотыкалась и падала, другая чувствовала желание немедленно сесть. Привычка беречь себя, выработанная так за много лет, сообщала их движениям медлительную плавность; напыщенные и пугливые, будто воздушные шарики, они с замиранием пробовали препятствия и боялись расцепиться над ямкой или лужей, а если все-таки случалось разойтись, немедленно останавливались и глядели друг на друга, мешая прохожим. На работу полагалось являться за пятнадцать минут до звонка, пока не набежали дамы; Маргарита была большая любительница все для себя разложить и приготовить, заботливо добавить красоты, поправить, как букетик, карандаши в стаканчике,– она буквально сервировала рабочий стол, будто за него должен был усесться кто-то долгожданный, некий почетный гость. Точно так же она готовилась обедать в столовой, не брезгуя относить на кухню чужие грязные тарелки и затирать салфетками водицу пролитого супа; на своей солдатской коечке, перед тем как идти умываться, она взбивала кочкой жидкую подушку, отгибала уголок одеяла, и со временем Катерина Ивановна стала брать с нее пример.
Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение,– они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, кстати, были поделены между ними по каким-то неуловимым признакам – то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешним соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: «Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе»; «Моя Молчанова опять уехала в командировку». В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые тайные знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги специально ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и расслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне приличные, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.
Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме,– якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного,– стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно,– перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно ставила Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо подготовленный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.