— Всегда одно и то же. Все та же старая песня.
Мама уставилась на меня.
— Что ты сказала, Кристина?
— Ничего. Я ничего не сказала.
Мама подошла поближе.
— Вот и хорошо. Ты слышала, что я сказала; значит, и обсуждать нечего.
Нечего? А что мы тогда обсуждали? Не помню, хотя все детали остались в памяти: я стою не двигаясь и притворяюсь равнодушной, хотя чувствую, как комнату заполняет холод, огромное невидимое облако ледяного холода. Я вижу маму сбоку — прямая спина, локоны, серпантином сбегающие по щекам, острый контур лифчика под платьем… мамина грудь, когда-то такая близкая, это мы с братом высосали ее до того, что она превратилась в морщинистые ссохшиеся мешочки. Уже в то время у меня была грудь больше, чем мамина, — и я все время думала, имеет ли это какое-то значение в наших отношениях.
Я покосилась на нее. Она уставилась в какую-то одной ей видимую точку в комнате и словно размышляла о чем-то, вовсе не имеющем отношения к нашему разговору.
— Ну почему, мама? Почему?
И мгновенно получила пощечину. Мамина рука, как мне показалось, со свистом рассекла воздух, и у меня загорелась щека.
— Боже мой, Кристина! Ты сделаешь так, как я тебе говорю. Что сказано, то сказано! Пожалуйста, не возражай.
На последних словах интонация ее смягчилась, словно она хотела как-то сгладить то, что она меня ударила, но я уже начала плакать. Мама стояла, опустив руки, словно не зная, что делать.
— Не о чем плакать! — сказала она наконец. — Ты же сама понимаешь — плакать не о чем.
— Нет, — пробормотала я, — не о чем. Но я же плачу.
Я так и осталась стоять в комнате. Странно, что я слышала свой собственный плач — он отдавался в комнате, словно эхо. Опять она огорчила меня… или это я сама огорчилась из-за нее? Спокойное папино дыхание. Он смотрел телевизор и даже не заметил, что случилось. Мама стояла чуть поодаль и вытирала руки о подол платья. Что она чувствовала — раскаяние или радость победы? Ожог от удара, холод в животе. И уже тогда я подумала: это особый случай, в такие моменты решается будущее.
Мама гладит белье, и я чувствую, что должна ей что-то сказать перед уходом. Пятница, вечер, ученический совет устраивает танцевальный вечер в клубе «Герман». Мне не очень хочется туда идти, но я председатель совета и сама организовывала эти танцы — зал, диск-жокей, группа из Хальмстада… даже логотип на билетах придумала: влюбленная пара на мосту. Я отвечаю за этот вечер, я должна туда пойти. Это мой долг. Долг… думаю я… какой-то привкус у этого слова. Это не мое слово, это ее слово, она повторяет его годами, и вот теперь я тоже.
Мама замечает меня, хотя и стоит спиной к двери, а я подошла тихо, на цыпочках.
— Я пошла, — говорю я. — Приду поздно.
Она отставляет утюг и поправляет волосы.
— Что значит — поздно?
— Не знаю. В час. Или в два. Члены ученического совета должны быть до конца — проследить, чтобы все было прибрано и все такое.
Мама вздыхает и кладет руку на белую… молочно-белую шею.
— Когда я была в твоем возрасте, я должна была приходить домой в девять. Даже и речи не шло, чтобы прийти позже. Я могла быть членом Шведской академии — твоей бабушке было на это наплевать.
— Тогда — это не сейчас.
Она улыбается.
— Нет, — говорит она. — Тогда — это не сейчас… тогда я не решилась бы ей сказать, что тогда — не сейчас.
Мама снова начинает гладить, всем свои видом показывая, как невыносимо для нее безделье. Ее утлая грудная клетка вздымается и опускается с заученной усталостью. Что это — просто привычка, или она хочет этим что-то сказать? Я стою на пороге и прислушиваюсь к нарастающему раздражению, мне кажется, оно идет откуда-то из желудка. Как могло так случиться: все, что она говорит, все, что она делает, — вызывает во мне раздражение. Я глотаю слюну и смотрю на ее склоненную в безмолвном осуждении спину.
— Я пошла, — говорю я. — Не жди меня, ложись спать.
— Конечно, — отвечает мама, хотя и она и я прекрасно знаем, что она все равно не ляжет.
Сухой весенний воздух пропитан запахом вереска и нагретых солнцем водорослей. Я еду на велосипеде по городским улицам. Воздух, словно веселящий газ — я втягиваю его сквозь зубы и чувствую счастливое опьянение. Уже апрель, скоро в город придет лето, его присутствие уже угадывается — ускользающая тень за стенами домов и заборами, обещание путешествия. Нашего с Анитой путешествия.
Вечер танцев. Анита тоже там будет. Ни она, ни я не особенно любим такие вечера, но что еще можно найти в Фалькенберге? Бессмысленный вечер перед телевизором? Фильм двухлетней давности, наконец-то дошедший к нам? Упражнения брата на своей гитаре? Тихое покашливание отца, отгородившегося обложкой очередной книги? Мамины кроссворды и ее молчаливое присутствие, от которого тяжело и беспокойно на душе? Выбор невелик, но красноречив.
Я закрываю глаза и еду вслепую. Откуда это беспокойство? Сама не понимаю, по-моему, оно было всегда, сколько я себя помню. Когда я была маленькой, я обожала кататься на машине… этот пульс дороги, ты чувствуешь его всем телом; мне казалось, что я ангел… или птица, невидимая птица, парящая над бесконечной дорогой. Меня всегда тянуло на вокзал, к незнакомым людям с чемоданами, к туристам, к приезжим. Я смотрела на них исподтишка, полуприкрыв глаза: куда они едут? Что они оставили за собой и куда стремятся? Я была слишком стеснительна, чтобы спросить напрямую. Но ночью мне снились их лица; они почему-то всегда казались мне счастливыми, свободными… а вот в чем заключалась их свобода, я и сейчас не могу определить.
Мы с Анитой сидим в кассе, закрыв дверь на засов. Музыка из танцзала здесь почти не слышна. За окошком все время входят и выходят люди — на школьных вечерах спиртное подавать запрещено, и приходится отлучаться, чтобы выпить. Анита проверяет билеты, а я ставлю печать на руки. Я знаю их всех по имени или, по крайней мере, в лицо — Фалькенберг такой маленький городишко, что все знают всех. Если хочешь стать здесь своим, надо забыть про окружающий мир. Это своего рода стратегия; в крайнем случае мир распространяется на какой-нибудь такой же город в ста километрах отсюда, где фалькенбергская футбольная команда играет матч на выезде.
Мы курим «кэмел» и штемпелюем руки. Сигареты действуют на меня одуряюще. Я вижу все, как в тумане, и думаю, что бы сказала мама, если бы увидела, как я курю. Я слышу ее голос — слава богу, выучила за все эти годы: «Только испорченные женщины курят… только испорченные»… Если бы она меня сейчас увидела, взорвалась бы сильнее обычного, а я бы стала огрызаться, пока не заплакала горючими слезами. Мы обе следуем неизвестно кем написанному сценарию, не задумываясь и не вникая.
Анита смотрит на меня и вздыхает.
— Я злюсь сама на себя, Кристина. Зачем я сюда пришла? Какое-то сборище идиотов. Штемпель с вашим прекрасным Тулльбру
[1]
на каждую руку, что они суют сюда в дырку… тот же чертов Тулльбру, что и на билетах. Мне блевать хочется от этого города. Скажи, где найти интересного человека, одного-единственного интересного человека? Или это слишком дерзкое желание для почти уже восемнадцатилетней женщины?