В ноябре я попадаю в Бомбей, город, способный растворить все и всех в своей гигантской плавильне. Несколько ночей провожу в гостинице Армии Спасения… я сперла деньги у какого-то немецкого туриста, а когда рупии кончились, снова ушла на улицу.
Дни идут, я брожу по городу, как злосчастный призрак, и все время возвращаюсь на вокзал Виктория — клянчу деньги у туристов.
— Подайте, Христа ради, — протягиваю я свою грязную руку. — Подайте, Христа ради, счастливые подонки!
Я улыбаюсь им и чувствую, что глаза мои так же пусты, как пусты они у детей, выпрашивающих милостыню на улицах Бомбея. Я вижу страх в их глазах: они люди с Запада, как и я, и во мне они видят воплощение своих самых жутких кошмаров. Они подают мне, но не из жалости, а из страха, и я смеюсь в голос, когда они торопятся уйти и больше меня не видеть.
В выходные я наряжаюсь и иду в какой-нибудь из крупных отелей. Подхожу к стойке, заказываю кампари с содовой и, не прикасаясь к выпивке, исподтишка оглядываю бар. Может быть, вон тот, с грустными глазами… или одинокий англичанин в углу… Это недолго — снять карася. Первую поклевку никогда не приходится ждать больше, чем несколько минут.
Я иду с ними в номера в «Шератоне» или «Холидэй Инн». Это, как правило, бизнесмены или дипломаты, похоже, они постоянно испытывают некую вялую похоть и готовы платить за то, что им хочется. Номера красивые и светлые, с пепельницами черного дерева и настоящими, ручной работы, коврами на полу. Они изучают меня, пока я медленно стягиваю платье… только не слишком быстро, прошу я мысленно. Только не слишком быстро, мне нужно время, чтобы что-то почувствовать.
Я гашу свет, привычно встаю на колени и прогибаю спину, уткнув лицо в подушку. Это их любимая поза — сзади… они удерживают меня за бедра и мнут их, лепят меня, как глину, хотят, наверно, воплотить свои тайные фантазии, они хлещут меня по ягодицам, это их возбуждает, и каждый шлепок — как горячий камень, приложенный к коже… как мамина пощечина. Я стараюсь не шевелиться, сильнее прогибаю спину, чувствуя, как они входят в меня все глубже, как их потные животы прижимаются к моему пылающему заду, я чувствую на коже их горячее и тяжелое дыхание, запах табака и виски… и жуткую вонь измены, вонь страха, зловонные испарения жизни, полной ненависти и падений.
Я слегка приподнимаю голову — за широким гостиничным окном шевелится мрак. Мне все равно — я смотрю в пустоту и ничего не хочу. Мое тело безжизненно, как кукла… или кусок мяса с костями. Я качаюсь от толчков, и по простыне бегут волны стыда… Зачем я это делаю? Зачем я продаю последнее, что у меня есть… чтобы испытать полное и окончательное унижение?
Потом они наконец бьются в судорогах, извергая семя. Потом отваливаются от меня и ложатся на спину, глядя в потолок. Я встаю и одеваюсь — как можно медленнее.
— Деньги, — говорю я. — Где мои деньги?
Они лихорадочно роются в бумажнике… часто дают намного больше, чем договаривались, и стараются не смотреть в мою сторону, когда я выхожу из номера.
На улице меня охватывает чувство пустоты и прохлады, несмотря на чудовищную жару. Я медленно иду к вокзалу Виктория и чувствую, как их сперма вытекает из меня и мерзкой слизью скапливается в трусах. Почему? Единственное, о чем я иногда думаю — почему? Почему я выбрала жизнь женщины-птицы? Почему я живу на краю бездны в Бомбее, на острие ножа, почему я наслаждаюсь этой жизнью? Я потеряла счет времени, я не знаю, как давно я приехала в Индию. Время… математика истории и смерти.
Меня интересует только настоящее, и я не понимаю, как я в него угодила.
Зимним вечером в Варанаси я ни с того ни с сего решаю позвонить домой, в Фалькенберг. Боже мой! — думаю я, сидя на переговорном пункте в ожидании разговора. Я же уже несколько лет не давала о себе знать. Могло случиться все, что угодно — они могли переехать на другую квартиру, в другой город, где нет памяти ни обо мне, ни о маме. Или они, может быть, наводили обо мне справки и узнали, что я считаюсь пропавшей или даже погибшей. Я не понимаю, что это за абсурдная прихоть — взять и позвонить им.
Ждать приходится дольше, чем я рассчитывала, и у меня есть время подумать. Папа и Йоран — кто они сейчас мне? И кто я им? Вскоре после моего приезда в Индию они послали какого-то чиновника из посольства на розыски. Он нашел меня в Гоа, мы жили коммуной на пляжах. Отец должен знать, что ты жива, сказал он. Дай о себе знать, сообщи, что у тебя все в порядке, что ты делаешь и когда собираешься домой. Но из этого, понятно, ничего не вышло. Я дала ясно понять их детективу, что мне ему нечего сказать. Я подчинялась странному, но мощному императиву — остаться здесь, на краю света. Я не хотела иметь ничего общего с моей прошлой жизнью… не знаю, почему, но и папа, и Йоран принадлежали этой прошлой жизни, и с ними я тоже не хотела иметь ничего общего.
Мне пришлось ждать несколько часов. Я стою в картонной кабинке, трубка приклеивается к потной руке. Кто ответит? Папа, Йоран или кто-то другой? Или вообще никто не ответит? Я зажигаю джойнт
[51]
и глубоко затягиваюсь. Тело сразу становится чужим, словно оно принадлежит не мне, а кому-то другому. И помещение тоже меняется, оно становится странным и незнакомым.
Сигналы: длинные, редкие… в миноре, по моему, и с каждой секундой все более далекие. Я пытаюсь посмотреть на себя со стороны, их глазами: героиновая проститутка, наслаждающаяся собственным распадом, наркоманка с разрушенным мозгом, не имеющая представления, что ею движет. Аборт? Погибшая любовь, мамина смерть, врожденное нетерпение («есть дороги, которые ведут прямо в Индию, Кристина»)? Нет, не то, не то. Уважительных причин нет. Другие же смогли выстоять, а я нет; слабая, трусливая девчонка, обреченная на пожизненную апатию.
Проходит вечность, прежде чем я слышу голос брата:
— Йоран Юханссон.
Голос его кажется далеким и усталым.
— Йоран, — говорю я. — Это я, Кристина.
Он долго молчит.
— Господи… сестричка… Где ты? Откуда… я думал… мы даже не думали…
— В Индии. Мне просто захотелось позвонить. Что могу сказать… пока жива.
— Кристина… Кристина…
Он замолкает, и секунды бегут, как ручеек, огибая камни невысказанных мыслей. Мой брат… Йоран. Как я могла так поступить с ним? И с папой?
— Как вы там? — говорю я наконец. — Как папа?
— Папа?
— Ну да, папа!
Он снова замолкает, но теперь это другое молчание, острое, оно колет мне ухо, как игла.
— Папа… папа уехал в Париж.
— Искать Эрика?
— Думаю, да.
— Что значит — думаю?
— Думаю, да. Искать Эрика. Уже месяц, как уехал. Даже записки не оставил, он как ты… и как мама… вы исчезаете, ни слова не говоря.
Молчание становится невыносимым. Зачем я все это делаю, зачем уехала из дома, зачем сейчас звоню… Моя привычная апатия вдруг сменяется горечью: не надо было звонить. Во всяком случае, не сейчас, когда я накурилась и одинока.