У одной из девушек схватки начались уже сорок часов назад, и теперь силы ее были на исходе. Гётц из описания понял, что схватки прекратились, но ему так и не удалось внести ясность в вопрос, идет ли речь о переношенной беременности. «Слишком большая голова, — повторяла девушка таким голосом, как будто сама не верила в то, что говорит, — слишком большая голова, я сама видела!» Гётц с трудом представлял себе, чтобы родовая деятельность зашла так далеко и вдруг прекратилась. Скорее всего, размышлял он, у роженицы были сильные боли по причине узкого таза. Первые роды, как ему удалось выяснить. В то же время, говорила ему девушка, наклоняясь к нему вплотную и стараясь перекричать вой ветра, в соседней комнате рожает еще одна девушка. То есть речь идет о двух родах, нормальных и осложненных. Было совершенно ясно, что заведение не готово к такому повороту событий. Гётц смутно помнил, что в его время в доме была пожилая женщина, исполнявшая обязанности повивальной бабки, она же тайно рассовывала куда-то появившихся детей, но он мог и ошибаться. Все-таки память о тех временах, о пятнадцатилетней давности холостяцких проделках, была давно похоронена, и у него не было никакого желания копаться в ней больше, чем ему уже пришлось в этот вечер.
— Когда отошли воды? — спросил он.
На этот вопрос девушка ничего внятного ответить не могла. «Слишком большая голова», — повторяла она раз за разом, словно эхо; этот факт, очевидно, поразил ее настолько, что она не могла больше ни о чем думать.
Насколько доктор мог ориентироваться, они ехали на юг вдоль Ланггассе. Снегопад чуточку поубавил, но ветер дул с той же свирепой силой. На Дворцовой улице фонарщик героически пытался зажечь уличный фонарь, с острова Кнайпхоф доносился перезвон колоколов. Доктор удивился, по какому поводу звонят колокола в десять часов вечера в такую бурю. Это так заинтересовало его, что он наклонился вперед и спросил кучера.
— А разве господин не слышал? — проревел тот, превозмогая вой ветра, — Ландтаг решил идти походом на Бонапарта. Будет еще одна мясорубка, можете мне поверить.
Гётц снова опустился на сиденье. На какое-то мгновенье сознание его отвлеклось от профессионального долга и девицы, хнычущей по поводу горькой судьбы ее сестры по несчастью. До Гётца уже целую неделю доходили подобные слухи, но он не придавал им значения, поскольку слухи были единственным наследием проигранной войны; и вот теперь, вдохновленная успехами русской армии, прусская знать решила восстать против французского порядка.
Доктора бросило в дрожь при воспоминаниях о трех походах, в которых он по долгу службы принял участие и чудом остался в живых, и худшим из всех была битва при Ауэрштадте, когда прусские гренадеры были наголову разбиты дивизиями маршала Даву. Кошмары этого побоища преследовали его еще и сейчас — жуткие рваные раны от французских снарядов, колотые штыковые раны, проткнутые легкие и кишки, оторванные руки и ноги, ожоги, от которых взрослые мужчины плакали, как новорожденные дети; скорчившись в позе плода, они звали мать, сосали палец и умирали. В палатке для перевязок они оперировали сутки напролет, топчась в неописуемой каше из крови, испражнений и отрезанных конечностей, в невыносимой атмосфере страха смерти и бессмысленных молитв, от которой мог упасть в обморок самый черствый и бесчувственный человек. Но правдой было и то, что сказал позже ближайший начальник Гётца за стаканом портвейна в офицерском клубе в Берлине: если бы они не побывали в этом царстве смерти, они не смогли бы впоследствии спасти многих из своих больных.
Они стали виртуозами по части остановки кровотечений, по сшиванию резаных ран, по отделению изуродованных конечностей, которые они сбрасывали в кучу, они делали ампутации во сне почти без обезболивания, с помощью стакана самогона и тихой молитвы, но ценою — и Гётц это прекрасно понимал, пытаясь истолковать свои сверхъестественные кошмары, — ценою за все это был страх, и страх этот не оставит их до тех пор, пока не придет их черед расставаться с жизнью, ибо этот страх, страх после всех войн, как тень, остался с ними навсегда.
И теперь, думал он, сидя в санях по дороге в гнездо любви своей безоблачной юности и прислушиваясь к звону колоколов, и теперь они опять готовы воевать, дабы прославить поруганную прусскую честь. Поэтому и звонят они в эту дикую пургу, граф Йорк, Александр цу Дона-Шобиттен и барон Харденберг, чтобы вдохнуть мужество в короля, прячущегося со своим двором в Мемеле.
Они ехали в облаке снежной пыли по Принсенштрассе. Доктор выиграл дуэль с жуткими воспоминаниями о полевой хирургии, прибегнув к хитрости — он начал думать об Иммануиле Канте, жившем в годы его учения в доме на этой улице. Привычки профессора были выверены поминутно, так что жители ставили по нему часы. Ровно без четверти пять, каждый день, его будил хромой слуга; ходили слухи, что у того был строжайший приказ ни в коем случае не потакать хозяину, если тому захочется еще поспать или просто поваляться минут десять. Еще говорили, что по вечерам тот же слуга с большим искусством заворачивал его в четыре лоскутных одеяла, так, что он лежал упакованный, как живая мумия, чтобы провести ночь совершенно недвижимо — профессор утверждал, что это стимулирует фантазию и обогащает сны. Ровно в девять гасили свет.
Размышляя об этой хрономании, Гётц вытащил свои серебряные часы-луковицу и удостоверился, что сейчас десять минут одиннадцатого. Если веселый дом находился там же, где он был во время последнего его посещения, через пятнадцать минут они должны быть на месте.
Он смахнул с лица снежные хлопья и поглядел на темные фасады домов, за которыми городские богатеи подсчитывали дневную выручку — люди, посещавшие мадам Шалль тогда же, когда и он, и чьи сыновья, вполне возможно, были отцами детей, готовых сейчас с его помощью появиться на свет. Какая-то связь, подумал он, существует какая-то связь между предметами и событиями: янтарь с замурованным жучком, восстание против Бонапарта и дети, готовые вот-вот появиться на свет в доме вожделений.
Мадам Шалль приняла его, даже не подав вида, что они знакомы; профессиональная скромность, догадался доктор, выработанная за тридцать лет службы — сначала девушка для развлечений, потом старшая в салоне и, наконец, после многих лет строжайшей экономии и бесчисленных интриг, — владелица всего заведения, включая обстановку и полдюжины девушек, задолжавших ей до конца жизни. Она постарела сильнее, чем он ожидал. В его время это была элегантная дама, ей можно было дать с равным успехом и тридцать, и пятьдесят, в платье с турнюром, постоянно занятая счетами и выбиванием долгов с тех, кто посещал ее заведение в кредит; сейчас перед ним была старушка без возраста.
— Спасибо, что доктор смог приехать, — сказала она. — Дела у девочки плохи. Надеюсь, доктор не будет обижаться, мы уже послали за священником.
Гётц смущенно кивнул.
— Покажите мне дорогу, — сказал он. — Наука не может дожидаться последнего помазания.
Они прошли через зал, где время остановилось после его последнего визита. На стенах были те же помпейские сюжеты, изображающие свальный грех, на окнах висели те же шторы белого атласа, долженствующие создавать атмосферу богатства и чистоты. Но все было как-то мрачнее. На рубеже столетий бордель был Меккой истосковавшихся по пирушкам холостяков, смех во всех регистрах музыкальной гаммы прокатывался эхом по комнатам, гости кричали, перебивая друг друга, на дюжине разных языков, в дверях своих спален стояли, улыбаясь, полуголые женщины и шептали что-то гостям на вечном языке любви, показывая неприличными жестами, что они готовы удовлетворить их самые тайные желания, утолить грызущий их голод и соленую жажду, раздевали их взглядом и, как маленькие дети, срывали с них шляпы, чтобы подразнить. А летними вечерами мадам Шалль устраивала маскарады в саду; на фруктовых деревьях висели китайские фонарики, тоже украшенью непристойными картинками. Взрослые мужчины играли в прятки в темноте, гонялись голыми по траве за девушками, всеми владело радостное, почти безумное возбуждение, как будто бы они вдруг осознали, что жизнь — не что иное, как сплошные страдания, и что игра в прятки нагишом — последнее утешение страдающего человечества. Теперь же здесь царило уныние, или, может быть, доктор изменился сам и обрел ясность зрения, как будто надел очки — грязный пол, видавшая лучшие времена мебель, замызганные скатерти; когда-то на них гордо красовался изысканный мейсенский фарфор, теперь же, похоже, в складках нашли убежище многочисленные насекомые.