Я, Пьер-Мари Г., часто поднимаюсь в школу, держа за руку Мари-Пьер Г., девочку с торчащими зубами. С раннего детства меня поражают эти выступающие челюсти, признак дикости, сопротивления природы культуре. Я начинаю немного разбираться в любви, видя, как взрослые замечают это предпочтение, это ожидание, каждое утро, когда Мари-Пьер выходит из боковой улочки, чтобы догнать меня в толпе детей, а я краснею, едва она заговаривает со мной.
До тех пор, пока ее семья не уезжает из деревни, где оставалась во время войны, в город, где у них завод, мы каждую неделю ходим играть и полдничать к ним домой, в добротное здание XIX века, окруженное парком на темном склоне, у входа в долину Риоте, горной речки, - Господа, - бурлящей под нашими окнами. Мы таскаем механизмы по вечно сырой земле: сидя на ней, Мари-Пьер вырывает и прячет мох под платьем, между ляжками, и достает его обратно пригоршнями. Мы играем в кегли в игровой на антресоли, между темными буксами, поднимаемся на соседнюю ферму, где лошади трясут утробами на лугу, а мы гладим розовых горлиц, кладя ладони одну поверх другой.
* * *
Моя бабка Марта ежегодно спускается в долину Роны, в Шатонёф-де-Галор, к Марте Робен «Клейменой»: родившаяся в 1902 году на ферме в квартале Моиль, в шестнадцать лет заболевающая энцефалитом, что парализует все четыре конечности и лишает ее зрения в 1939 году, и с тех пор навсегда прикованная к постели, эта провидица, к которой обращаются тысячи людей со всего света, создательница благотворительных приютов, признанных Ватиканом, каждую пятницу заново переживает Страсти Христовы на своей крошечной кровати, в полной темноте, а остаток недели принимает посетителей, выслушивает их, вызывает на откровенность и дает советы. Античные пифии уже являются мне средь бела дня, на земле и в четырех стенах, без всяких выделений, с громкими и чистыми голосами, - словно большие летние насекомые, - но образ этой Марты, истекающей кровью и потеющей на своей железной раскладушке, под искусанными простынями, пугает меня и отталкивает. Пока я заново открываю для себя и еще раз переношу своим несовершеннолетним телом пытки, которым подвергают Иисуса, а также нахожу в «Золотой легенде»
[67]
других мучеников, чьему примеру хочу последовать: св. Урсулу
[68]
и св. Агату
[69]
с отрезанной грудью, святых детей, Тарциссия
[70]
и Гостию, поклонение богомольцев и богомолок этой страдающей и, возможно, зловонной кучке представляется мне дьявольским кощунством. Неужели я уже отвергаю символ всего, что тяготеет к вдохновенности и извлекает из нее выгоду?
Наша мать, отчасти разделяющая мой страх и мою гадливость, говорит, что наша бабка, ее мать, повела туда нашу тетку Сюзанну по возвращении из лагеря, и я остро ощущаю непристойный контраст между умерщвленной плотью и геройским телом.
Мне даже мерещится, будто сам воздух этого городка пропитан смрадом, осквернен и затемнен этой дьявольской проделкой, этим кровавым потом и дыханием шевелящейся на кровати святой, одно имя которой приводит меня в ужас.
* * *
В Париже Филипп, депутат Консультативной ассамблеи
[71]
отстаивает воинствующую линию «Защиты Франции», переименованной теперь в «Франс-Суар»
[72]
, - модернизация Франции, подготовленная и ча-емая Сопротивлением. Некоторые из его ближайших товарищей и Пьер Лазарев
[73]
, новый генеральный секретарь газеты, при поддержке «Ашетт»
[74]
, смещают его с должности. От боевого печатного органа, от идеалов Сопротивления, преданных де Голлем и упраздненных его преемниками, остается лишь крупное общественное ежедневное издание.
Правительство Соединенных Штатов выделяет стипендию для студентов из союзных держав, прервавших учебу ради борьбы против Гитлера, и моя тетка Сюзанна, стопроцентный инвалид, награжденная множеством французских и иностранных орденов, живет теперь в Нью-Йорке, завершая изучение права в Колумбийском университете.
Наша мать сообщает, что ее сестра Клотильда, «Лалу», настрадавшаяся во френском заключении, порвала со своим женихом, дабы посвятить себя Господу и отверженным во Французской миссии, где также трудятся рабочие-священники, и что ее брат Пьер отправился со своим батальоном в Индокитай.
* * *
Понятие «завтра» или «послезавтра», понятие недели, наряду со стремлением к выходу из детства, к тому моменту, когда становишься взрослым, стремлением, уже прояснившимся ко времени поступления в начальную школу, усиливается наравне со страхом перед ежедневной попыткой ответить устно: так время начинает делиться и растягиваться, со своими дневными, а затем недельными препятствиями; из игр и страха определенных игр проистекает членение времени, при котором ночь является зоной беспамятства и восстановления силы Времени; боязнь игры или страшного вопроса, обязательных испытаний отменяется усталостью в конце дня. Пищеварительная система подстраивается под этот страх, под власть этого страха, и напряжение становится естественным и органичным. Это ход жизни. Я не лишаюсь рассудка лишь потому, что соотношу каждое из этих грядущих испытаний, наступающих уже завтра, с теми, которым подвергались мученики, пленные, и в то же время считаю их событиями некой театральной игры, в каковую страстно желаю втянуть своих товарищей, - себе же отвожу роль опрашиваемого заики, упрямо не играющего в мяч, этот грозный объект, на который уже устремлен мой преображающий взгляд, - а также соотношу то или иное колоссальное для ребенка испытание с колоссальностью космоса и Истории, которую начинаю познавать. Словом, я выгляжу ребенком беспокойным, напряженным, но послушным и способным забывать, что так естественно в период роста. Растущее тело опережает травмы и страх; поэтому я всегда рассматриваю нынешний или предстоящий факт, поражение, обиду, успех, как только что свершившийся, ставший прошлым еще до того, как я его прожил; порой я ощущаю перед собой пустоту, столь же твердую, как ствол дерева чуть поодаль; я стараюсь воспринимать эти испытания как простые знаки того, что я пребываю в мире, тогда как я пребываю в мире своих тогдашних верований: между Богом и его Сыном, с библейскими патриархами, но это обучение двойственной природе, воссоединяющейся лишь в мгновения ни счастливые, ни горестные: например, когда я начинаю ощущать красоту музыки либо когда изнурен ходьбой или бегом. К чувству земной истории добавляется чувство Истории высшей, до и после рождения, а до моего рождения, главным образом, истории моей матери, затем ее собственного чувства Истории и ее истории до своего рождения. То, что она рассказывает мне о себе самой, - История рождается для меня из света ее лица, лба и открытой части горла, переполняемого эмоциями от библейских и исторических мифов: История рождается изнутри моей матери и из света ее кожи, - о своем нутре, откуда я черпаю это дополнительное историческое чувство. Работа с учебником истории, запись фактов, исторических речей на странице, испытание заиканием, сопутствующее этому типографскому засвидетельствованию, слова и гравюры окончательно водворяют во мне ход человеческой Истории, публичной, несемейной, историческое чувство (которым я проникался до этого лишь в библейском родословии или христианском мартирологе), в то время как моя публичная воля выявляется при прохождении маленьких испытаний школьника.