А это не холера была. Просто Сысой Авдеич где-то несвежего поел. За ночь он отпотелся, за день отлежался, да и встал. Ноги слабые, пошатывает, но идти можно.
Хорошо, до русских земель уже не так далеко было. Лишь до висячего моста добрести, а за ним горы вгладь пойдут, там спокойно.
Брел он, бедный, по тропе. Молился то одному Сысою, то другому. Тут еще важно, что день был как раз шестое июля. Жалел Жуков себя, злосчастного именинника, плакал, тревожился, сумеет ли у воров-товарищей добро свое изъять.
Не о том он, дурень, беспокоился.
Сандарский мост — дощатая лента над пропастью меж веревчатых перил — был Сысою Авдеевичу хорошо известен. На пути в черкесские земли и дальше к черноморскому берегу мост этот никак не минуешь. С двух сторон крутой обрыв. Внизу, далеко, дух захватывает, ревет и пенится река. Место скверное. Первый раз Жуков от страху на коленках переползал. Потом привык. Доски были хоть на вид хлипкие, но не то что человека — навьюченную лошадь держали.
Добредя с черкесской стороны до пропасти, Жуков вознес небесным покровителям благодарствие, через мост просеменил отважно. От несказанного облегчения востребовалось ему облегчиться еще и в телесном смысле. Как человек приличный, прямо на дороге он дела делать не стал. Отошел в сторонку, присел в кустах. Вдруг, невзначай, голову поднял — а там, над облюбованным им местом, склон лесистый. И средь листов-веток что-то чернеется.
Пригляделся Сысой Авдеич — батюшки! Папаха косматая, а под нею длинное дуло горского ружья.
Подхватил порты, хотел бежать — какое там. Захрустело, затрещало в зарослях. Догнали раба божьего, по головушке стукнули, наземь повалили.
Увидел он над собою рожи страшные, черные, бородатые. Абреки, четверо. Потом еще двое спустились. Один нарядный, с острой бородкой, с крюкастым носом. Другой жирный, кривошеий, с бабьей мордой.
Заговорили лихие люди меж собой по-черкесски. Наречие это Сысою Авдеевичу было известно, по коммерческой необходимости.
Носатый у них, видно, был главный.
— Что ждете? — сказал он. — Этот русский видал нас. Предупредит.
Над головой окоченевшего Жукова сверкнул преогромный кинжал. Вместо того, чтоб прочесть отходную, Сысой Авдеич зажмурился и не своим голосом взвизгнул.
— Погоди, Байзет, — раздалось откуда-то издалека, будто со дна морского. — А ну поднимите его.
Грубые руки взяли погибающего под мышки, поставили на ноги.
Главный душегуб впился в него злющими черными глазами, будто заколдовать хотел.
— Кто таков? — спросил по-нашему.
— Сысой Великий, Сысой Печерский, — бормотал Жуков, ничего не понимая.
— Ты что за человек, Сысой? — Откуда-то колдун прознал, как зовут раба божьего. — А, сам вижу. Ты человек, который помирать не хочет.
И засмеялся.
Жирный — он стоял сбоку — молвил на лезгинском (этот язык Сысой Авдеич тоже понимал, доводилось бывать в тех краях):
— Великий у тебя ум, Эмархан. Я догадался, чего ты хочешь!
Четверо остальных лезгинского, похоже, не знали. Они стали спрашивать начальника на черкесском, почему он не дает зарезать русского.
— Тот, кого мы ждем, хитер и осторожен, — ответил им Эмархан. — Мимо места, удобного для засады, наверняка промчит вскачь. Трудно будет целиться. Если промажем или только раним, плохо. Стреляет он, как шайтан.
— На все воля Аллаха, — сказал Байзет. Он среди четырех черкесов годами был старший.
— Аллах помогает умным.
И главный злодей снова перешел на русский:
— Что тебе дороже, Сысой, — жизнь или нога?
— Жизнь, ваше степенство, — не замедлился с ответом Жуков.
— Ну тогда терпи.
Эмархан кивнул толстяку. Тот взмахнул ружьем. Кованый приклад с размаху опустился на лодыжку Сысоя Авдеича. То-то больно! Заорал он, сердешный, повалился.
— Сейчас не кричи, потом кричи, — наклонился над ним крюконосый мучитель. — Если жить хочешь. Подъедут двое. Вот тогда плачь, проси помощь. Христом-Богом и по-всякому, как у вас принято. Ты меня понял или нет?
Говорил он негромко, но до того страшно, что Жуков и орать позабыл. Хотел спросить, зачем это, но не осмелился. Обещал всё в точности исполнить, только пусть больше не бьют, не терзают.
Вдруг донесся частый стук. С русской стороны на дорогу вылетел конный в стелющейся по ветру бурке.
— Едут! Едут! — закричал по-черкесски. — Из ущелья! Двое! Один в черном! Другой в белом!
— Мужчина в чем? — спросил Эмархан.
— Не поймешь. В башлыках они.
— С коня спустится мужчина, — сказал главарь. — В него и стреляйте. Если же оба останутся в седле или оба спустятся, в черного целим я, Реза и Байзет. Остальные четверо в белого. С пятидесяти шагов по неподвижной мишени такие джигиты, как вы, не промахнутся.
Черкесы переглянулись.
— Ты не говорил, что их будет двое и что там женщина. Убивать женщину — харам.
Это сказал Байзет.
— Я говорил, что за голову этого человека дают тысячу рублей. На самом деле три. Хотел остальное себе взять. Но так и быть, все три тысячи будут ваши.
Черкесы загалдели промеж собой, а толстый Реза по-лезгински шепнул (Жуков слышал):
— Господин, как можно? У нас совсем нет денег.
— У него письмо, которое может стоить мне жизни, — так же тихо ответил Эмархан. — Пусть грязные псы забирают выкуп себе.
Черкесы закончили спорить.
Старший, прищурясь, спросил:
— А русские с наградой не обманут?
— Нет. В бумаге написано: три тысячи тому, кто доставит его или его голову. Этот человек убил большого начальника. Я ручаюсь, что деньги будут ваши.
(По-ихнему это звучало «даю свою правую руку»).
Ручательство успокоило остальных.
— Пусть все они переубивают друг друга, — сказал Байзет. — На место, джигиты!
Кроме Эмархана все побежали вверх по склону, в заросли.
— Если он не слезет с коня, я тебя, как барана, зарежу, — сказал напоследок Сысою Авдеичу жуткий человек.
И тоже убежал.
Остался страдалец лежать посередь дороги. Боялся пошевелиться, нога казненная пылала огнем. Но не кричал Жуков, силы берег. Только поскуливал. И молился, всё время молился святым заступникам.
Минут пять прошло или десять — показались из-за поворота два всадника. Эмархан угадал: близ лесистого склона, вплотную подходившего к дороге, они запустили быстрой рысью.
Жуков приподнялся на локте, другой рукой замахал. Один конник был в белой бурке и белом башлыке, другой во всем черном. Только шагах в двадцати стало видно: черный — с малыми усишками, а белый — баба. Бесстыдница была в портках и сидела обоконь, как женскому полу неприлично. Притом не черкешенка какая-нибудь, русская.