Я не сержусь. Я думаю, что Мать передавала тебе эти выдумки, потому что не хотела, чтобы они исчезли насовсем. Кто знает, может, и в других семьях мужчины выдумывают и поверяют женщинам свои секреты, а женщины верят, собирают и хранят. Кто знает, может, и там есть дети, и их глаза широко открыты, хотя их тоже режет от желания спать, и сердца их чутки даже в дремоте. И они тоже лежат на спине, на холодном песке пустыни, глядя в звездное небо. И они тоже стоят в коридорах, перед портретами взрослых мужчин, а бабушки, матери, тети и сестры тоже кропят их своими рассказами и кутают в саваны простыней, укладывают, и укрывают, и выходят, и тушат за собою все электричество.
БЕРЕГИСЬ!
«Берегись! Все в укрытие!» — кричит сестра, потому что в эту минуту Бабушка берет в руку помидор и собирается его надкусить.
И все пять ртов Большой Женщины — тот, что предупреждал, и тот, что бормотал, и тот, что выплевывал, и тот, что улыбался, и тот, что уже впился в помидор своими искусственными зубами, — дружно смеются, припоминая давнюю историю: как однажды, когда мы с тобой еще были маленькими, мы ехали с Бабушкой в автобусе в мошаву Киннерет, на одну из тех годовщин смерти Нашего Рафаэля, что каждый раз побуждают ее повторять фразу, которую она сказала, когда он умер и которую мне очень нравилось слышать от нее потом: «Кто бы мог подумать?! Я больная, а он себе взял и умер…»
Стоял долгий и жаркий летний день, и Бабушка, по своей привычке, «захватила на дорогу еду», без которой, по ее словам, «порядочные люди не выходят из дома». Еда эта всегда включала крутое яйцо, помидор, несколько кусков хлеба и завернутую в обрывок газеты горсть грубой соли, крупицы которой розовеют, когда ими посыпают помидорную плоть, — и когда она надкусила этот свой помидор, могучая красная струя семян и сока брызнула изо всей силы и ударила в затылок одного из пассажиров, который сидел через четыре ряда перед нами.
Человек вскочил и стал дико орать, но Бабушка, все еще сжимавшая в руке злополучный помидор, категорически отрицала всякую причастность к произошедшему.
— Как тебе не стыдно врать в присутствии твоих внуков?! — возмутился пострадавший.
— Если вы захотите, я готова соврать даже в присутствии ваших внуков, — радушно сказала Бабушка.
Несколько пассажиров расхохотались, а обиженный чуть не лопнул от злости.
— И при этом ты еще бесстыдно держишь в руке этот свой помидор! — закричал он еще громче.
— Это не помидор, — глянув на помидор, сказала Бабушка. — Это картошка. Правда, дети, это картошка?
«И с тех пор я прощаю ей все», — сказала сестра.
И пять женщин смеются, как смеются женщины в их возрасте — держась одной рукой за складки живота и восклицая: «Ой, из меня течет!» И «Ой, я уже уписалась!» И «Ой, я умираю!» — и что есть силы стискивают свои заржавевшие памушки, а потом успокаиваются, и какое-то время дышат тяжело-тяжело, и едят, и пьют, и встают, и собирают остатки, и садятся в старый «вольво», захлопывают дверцы и уезжают.
«РАФИ, РАФИ!»
«Рафи, Рафи! Вот твои подружки приехали, в синей машине!»
Я выглядываю в окно. Моя сестра припарковывает «вольво» («Почему ты вседа паркуешь ее за метр от тротуара?» — выговаривает ей Бабушка), и пять женщин окружают машину, проверяя, все ли дверцы закрыты, а потом выстраиваются в колонну и маршируют к моему дому.
Сверху я вижу десять шагающих ног и десять размахивающих рук. И четыре головы с покрашенными волосами: две темные — Бабушки и Матери, черную и каштановую — двух моих Теток и одну седую — голову самой молодой из них всех, моей сестры, застарелой девы. Когда-то она была «натуральная блондинка» и несколько лет назад, когда в ее волосах начала проступать седина, покрасила их в естественный цвет. Но однажды, когда она ехала в машине, какой-то молодой человек обогнал ее, оглянулся — и она не могла не различить гримасу разочарования на его лице.
«Понимаешь, Рафауль, — объясняла она мне, — сзади он видел блондинку с загорелыми плечами и решил, что это какая-то молоденькая красотка. Но после того, как я увидела его лицо после того, как он увидел мое лицо, я решила больше не красить волосы. Мне это не пристало».
Мать идет первой, Бабушка за ней, Черная Тетя осторожно поддерживает ее сзади, а сестра несет коробку с Пенелопой. Последней приходит Рыжая Тетя, которая взбирается по ступенькам и при этом громким пронзительным голосом и с гримасой отвращения читает имена на дверных табличках.
Одна за другой они входят в мою квартиру. Одна за другой обнимают меня. Пять быстрых правых ладоней одна за другой похлопывают по моему левому плечу, сигналя мне «двойки» фамильной морзянкой, точками и тире нашего семейного кода.
Трудолюбивыми пчелами гудят они в пространстве квартиры. И вот уже кастрюли с едой греются на газовых горелках, фрукты, головки сыра и селедка спрятаны в холодильник, книги для чтения с сиротливо брошенными окончаниями положены на книжную полку, маринованные огурцы порезаны, сладкие пироги из дрожжевого теста — о, сладкие пироги из дрожжевого теста! с мягким изюмом, яблоками и маком, который всю ночь вымачивался в молоке! — уже нарезаны и выставлены на стол, а страшные Бабушкины закрутки с консервированной всячиной расставлены по шкафам. «Выброси все старые закрутки, потому что на завтра мы приготовили тебе сюрприз и прибываем с новыми, — предупредила ты меня по телефону накануне, — и, кстати, надень старую рубашку, потому что она, конечно, будет тебя кормить тем вареньем, которое варит в данный момент».
Бабушкины глаза зорко рыщут. «Сколько это стоит?» — спрашивает она о каждом предмете, на который натыкается ее взгляд, что новом, что старом.
«Уйму денег», — отвечаю я каждый раз.
В ее комнате в их иерусалимском доме оконные рамы все еще заклеены липкой лентой времен Синайской кампании
[62]
. «Сними это уже, наконец! — кричат на нее дочери. — С тех пор прошло сорок лет!» Но Бабушка отвечает, что война все равно повторяется каждые несколько лет, «так что, мне каждый раз снимать и снова наклеивать?».
Пенелопа расхаживает между ножек стульев, а мы — не шесть, а шестеро, в силу мужского шовинизма иврита, — сидим у стола, едим, и пьем, и беседуем, и пока мы беседуем, пальцы Большой Женщины продолжают перебирать на столе воображаемую чечевицу, а ее глаза высматривают, и выискивают, и фиксируют каждое изменение, которое произошло за истекший месяц в моей внешности, в моей квартире и в моих привычках.
— Ты как будто плохо выглядишь, — говорит Бабушка.
— Он выглядит много лучше, чем Наш Отец, и Наш Дедушка, и оба Наших Дяди, — говорит сестра. Но Бабушка уже перестала перебирать отсутствующую чечевицу — она немедленно вытаскивает и открывает новую банку с вареньем, и сладкая кормящая ложечка, дело столетних старческих рук, уже дрожит у моего рта, который сам собой раскрывается ей навстречу. — Вот, Рафинька, ты уже выглядишь много лучше, — декламирует сестра вместе с нею, и я послушно глотаю и вытираю две липкие, красноватые капли со старой рубашки, которую надел в ожидании ее визита (спасибо тебе за предупреждение, сестричка).