Под конец он подбросил маленький нож в воздух, поймал его ртом за рукоятку, натянул и сорвал с курицы часть кожи, свернул ее вместе с кишками, прошипев: «Кошкам хорошо…», — выхватил нож изо рта, перехватил его правой рукой и коротко, быстро чиркнул по суставам, отделяя их от сухожилий.
— Готово, — сказал он наконец, упаковал курицу в «станьёль», улыбнулся, передал ее мне и, бросив быстрый, довольный взгляд на часы, спросил: — Что-нибудь еще? — И добавил: — Привет всем вашим женщинам, особенно той, цыганке, что не ест мяса. Скажи ей — Моше сказал, что, хотя он мясник, он все равно не обижается. А теперь иди побыстрей домой и никому не говори, что у тебя в сумке.
Дома нас с курицей уже ждали Рыжая Тетя, две морковки, две луковицы, три кабачка, корень сельдерея, зубчики чеснока, «пучок для начала» и «пучок для конца». «Пучки» эти представляли собой два перевязанных белой ниткой букетика стеблей петрушки и сельдерея.
— Как ты узнаешь, какой пучок для начала и какой для конца? — спросил я.
— Когда я кладу один пучок вначале, другой становится пучком для конца, — сказала Рыжая Тетя.
Ее никогда не удовлетворяло, как мясник общипал перья, и она обжигала куски курицы на синем пламени спиртовки. Потом клала их в воду, зажигала примус и дожидалась, пока поднимется «шум», чтобы снять его ложкой. Добавляла овощи и «пучок для начала», а когда суп снова закипал, переносила кастрюлю на обычную керосинку и накрывала ее крышкой.
Затем она уменьшала пламя, следя за ним слезящимися глазами сквозь желтоватое маленькое окошечко керосинки, возвращала крышку на место и выходила. Бабушка, когда еду варила она, всегда выходила из кухни пятясь, реверсом, как будто предупреждала кастрюлю, что хоть она на время покидает боевой пост, но ее глаза все равно следят за тем, что происходит в кухне, даже издалека. Но Рыжая Тетя выходила, не оборачиваясь, и точно через час с четвертью возвращалась назад, бросала в кастрюлю «пучок для конца», гасила огонь и говорила: «Еще полчаса, и будет готово. Скажи своей Бабушке».
И действительно, полчаса спустя, когда Бабушка снимала крышку, из кастрюли подымался несказанный запах, золотистые и зеленоватые кружочки плавали на поверхности супа, и надо всем этим витало легчайшее облако свежести и говорило: «Дом».
Накрывали субботний стол, Мать зажигала свечи. Бабушка произносила кидуш
[144]
, и женщины пели: «Ки бэ кодеш хазитиха…»
[145]
, между тем как я, не довольствуясь собственной порцией, торжественно переходил от одной тарелки к другой и пробовал из каждой, потому что куриный суп, даже сделанный из одной и той же курицы и сваренный в одной и той же кастрюле, приобретал разный вкус после того, как его ели разные женщины.
Однажды я спросил Рыжую Тетю:
— Где ты научилась готовить такой вкусный суп?
— Твоя Бабушка меня научила. Как мило с ее стороны, правда?
А после еды она бежала к унитазу, вырывала тот вкусный суп, который только что сама приготовила и съела, и уходила в «комнату-со-светом», чтобы, как всегда по пятницам, сидеть там с Мамой: одна — с очередной книгой из новой стопки, что я принес ей из библиотеки, другая — решая очередной кроссворд из «Давар а-Шавуа»
[146]
. Бабушка медленно попивала свой «медицинский» коньяк, «чтобы смыть жир, который пристал к горлу», а потом снаружи раздавался гудок машины, и Черная Тетя вскакивала, говорила: «Это за мной. Привет. Я вернусь или поздно вечером, или завтра», — и исчезала.
Моя сестра, не по годам смекалистая и язва, говорила: «Каждой женщине и девчонке положены субботние „тонки“!», но Черная Тетя уже не слышала, а Бабушка поворачивалась ко мне и говорила: «Сходи к нему, Рафинька, отнеси ему его суп».
Я брал маленькую кастрюльку Авраама, наливал в нее щедрую порцию супа, оставшегося в нашей большой кастрюле, вместе с зеленоватостью кабачка, оранжевостью морковки, зеленью сельдерея и золотистостью лука — так мужчины видят и так они помнят, — добавлял вермишель и белый кусок куриной грудки, спрашивал тебя, хочешь ли ты пойти со мной, и мы шли вместе по темным тротуарам квартала, среди запахов других субботних куриных супов, что доносились из других окон («наш куда лучше, понюхай», — говорил я тебе), под звуки кошачьих завываний совсем вблизи и шакальих — немного подальше.
Мы пересекали аллею, входили в переулок и заходили во двор Авраама, который сидел в своей пещере, высеченной в скале, в тенях керосиновой лампы, курил трубку и ждал.
— Шабат шалом
[147]
, дети.
— Шабат шалом, дядя Авраам, — важно отвечал я.
— Посидите со мной, чтобы мне не есть одному. Садитесь-садитесь, не стесняйтесь.
Мы садились. Авраам ставил кастрюльку с супом на свою издырявленную жаровню с углями и терпеливо ждал.
— Еще немного, и закипит, — говорил он. — Возьми себе пока, Рафаэль, потяни немножко из моей трубки, но осторожно, чтобы не закашляться, да?
— Можно зайти в твой дом? — спрашивала сестра.
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что дом заперт, — говорил Авраам.
— Ну и что? Разве у тебя нет ключа?
«Вот что происходит, когда женщине, даже если она восьми лет, позволяют участвовать в беседе», — сказал я про себя, осторожно потягивая трубку.
«Сегодня я жалею о тех своих вопросах, — сказала ты мне. — Он, наверно, чувствовал тогда то, что я сегодня, когда меня спрашивают, на работе или на наших поминаньях, почему я не выхожу замуж и почему я не рожаю».
«А действительно, почему ты не рожаешь? Ты ведь не обязана выходить замуж, чтобы родить».
«Теперь я уже слишком стара, а тогда никто не обещал мне, что это будет девочка».
— У меня есть ключ, — сказал Авраам.
— Так почему ты не заходишь? — упрямо допытывалась сестра.
— Потому что дом заперт, — снова объяснил Авраам, ставя точку в разговоре.
На нем брюки хаки и белая субботняя рубашка. Начищенные ботинки на ногах. Грубый и приятный запах арабского стирального мыла, которое принес ему его приятель Ибрагим из Абу-Гоша, исходит от его волос, вымытых и черных в честь субботы.
— Сейчас будет готово. Суп должен быть кипящим, — объяснял он нам. — Вот, уже.
Он перелил суп из кастрюльки в глубокую эмалированную миску, всыпал в нее несколько крупиц кухонной соли, вынул из кармана штанов большую ложку и задал свой обычный вопрос: