Не-ет, батенька, погоди-ка! Мы тебя ущучим, сорвем тогу, выйдешь голеньким. И Рачковский, негодуя, бесясь, уже не выбирал выражений, не дипломатничал.
– И вы поверили?! – воскликнул он. – Поверили бумажке? Э-э, нет, позвольте уж мне! Вы что же, постигаете логику таковых прыжков? А? Постигаете? В здравом уме – черное за белое? – Рачковский ненатурально рассмеялся, саркастически повторил давешнее распоряжение Скандракова: – «Изъятием повремените»... Мошенник, сукин сын, унюхал опасность – и на колени. А вы принимаете дерьмо за чистое золото? Да? Вчитайтесь, вчитайтесь... – Он потряс бумагой, держа ее гадливо, двумя пальцами. – Подзаборная шлюха спасает шкуру. Шкура дорога, собачья шкура, вот что! И виляет хвостом. Виляет, сукин сын! Задабривает его превосходительство Вячеслава Константиновича. А как же иначе? Как же иначе? Для чего ж он, по-вашему, эту историйку-то вытащил? Для чего «Таймс» вспомнил? Задабривает, сволочь! Нипочем бы не помянул статейку. А тут, нате-ка, склонил выю: «литературный донос»! Знает кошка, чье мясо съела. Не-ет, Александр Спиридонович, я вам глаза-то открою, я этого Прохвостова не один год наблюдаю.
Рачковский перевел дыхание и взглянул на Скандракова. Тот уже не прохаживался – сидел на диванчике, взирал эдак лукаво-сострадательно. И Рачковского снова понесло.
– Вы вникните, вникните! Ведь это ж интриган! Матерый интриган. Привык быть вождем, своего всегда добивался. И не мытьем, нет, не личным примером и даже не красноречием, а катаньем. Не мытьем, так катаньем, а своего всегда добивался. Главных-то повыбило, а он уцелел. Уцелел, подлец! Ну и на свободе – раззудись, плечо: вождь и учитель. И все тишком, тишком. А сам трус, первейший трус. Он ведь в России штаны марал при одной мысли об аресте. С ним, бывало, кому из друзей встретиться – целая комиссия! Чуть засквозило – сейчас это рожки в раковинку, нету меня, нету-с. Ему других на смерть отправить... Вот хоть Лопатина возьмите. Что ни говори – человек, фигура, личность! А эта тля отправляет такого... Ему раз плюнуть. Хорошо, пусть, ладно. Но поймите, Александр Спиридонович, мечтам-то о его диктаторстве – крышка! Что-с? Не мечтал? Клянусь, мечтал! И еще выше берите: в директории себя видел! А теперь понял: все пылью, все дымом. Значит, что же? Значит, подыхай в парижах. Я знаю, оч-чень хорошо знаю...
Скандраков дождался, пока Рачковский затихнет. Помедлил и уязвил:
– Недурно разбираетесь в психологии. В психологии тех, кто, так сказать, меняет ориентацию. Но Тихомиров попал в цель.
– Уже? – сорвалось у Рачковского.
Скандраков поднялся с дивана. Покачиваясь на носках, прищурился.
– Уже! Вячеслав Константинович докладывал государю. Его величество изволил заметить, что отталкивать такого просителя не следует, а следует истребовать формального ходатайства о помиловании. Как видите... – Скандраков широко развел руками, не то сожалея о Рачковском, не то дивясь прозорливости самодержца.
У Рачковского достало сил снести удар. Но, боже мой, как он ненавидел чиновника особых поручений! Подполковничек умолчал о высочайшем повелении, умолчал, брюхастенький, и насладился его унижением. Самоунижением! И тотчас пронеслась у Рачковского мысль об убийстве. Нет, нет, не теперь, теперь поздно, а вот прежде-то нетрудно было «изъять», «устранить» Тихомирова. Физически устранить!
(Потом, уже дома, успокоившись, Петр Иванович не раз возвращался к этой мысли. Ему казалось странным, что она не пришла на ум ни графу Толстому, ни сенатору и тайному советнику фон Плеве, ни подполковнику Скандракову, ни ему самому. Вот поди ж ты, думалось Рачковскому, хлопотали, хлопотали, а того, чтобы поступить с Тихомировым, как Тихомиров поступил с Судейкиным, – нет, и тенью не мелькнуло.)
Но все это бродило в душе Рачковского много позже. А сейчас, в номере гостиницы, поник Петр Иванович, сраженный окончанием большой игры... Он только и спросил, долго ли еще Александр Спиридонович намерен быть в Париже.
– Уеду, – бодро объявил Скандраков. – Вот выйдет ему прощение, и уеду. Чего мне тут ветриться?
Уехал он не скоро.
В Министерстве внутренних дел скоро вершат дела арестные да хватко в «исполнение приводят», а коснись «смягчений участи», не говоря уж о полном прощении, начинается вялая спотыкливость, то и се, пятое-десятое. Не торопятся. Известно: поспешишь – людей насмешишь. Оно конечно, сам государь указал. Так-то оно так. А почему б не явить сугубую осторожность? За нее голову не снимут. Разве что пожурят.
Петербургская валкость не пришлась по вкусу Скандракову. Уже и Лавров, живущий в Париже, и Плеханов, обосновавшийся в Швейцарии, открыли артиллерийский огонь по автору брошюры «Почему я перестал быть революционером». Уже эмиграция (исключая, понятно, Ландезена и журналиста Павловского) предала автора анафеме. Сострадая Тихомирову, подполковник опасался за его жизнь. Террористы не пощадят, рука не дрогнет – из-за угла пырнут или пристрелят. Им ведь не в диковину разделываться с политическими недругами. «Все дозволено!» – это не книжный Раскольников, а реальный разбойник Нечаев провозгласил.
Тревожась за Тихомирова и не слишком полагаясь на охранительный надзор Рачковского, подполковник велел верному Ландезену не спускать глаз с Льва Александровича.
С каким-то новым, личным чувством, с сердечной участливостью Скандраков заглядывал в письма своего единомышленника и в некотором роде наставника. В письма, адресованные в Лондон, г-же Новиковой. Скандраков досадливо крякал, морщился и вздыхал, читая, как трудно приходится Тихомирову, как его травят нигилисты-социалисты, в какой он печали и грусти и как ему несносен Париж.
Одно из таких писем, короткое и нервное, больно резануло Скандракова. И в очередном докладе фон Плеве он процитировал «крик тихомировской души», его вопиющий глас: «Неужели люди русского царя не могут поверить, что дело русского царя может кого-либо искренне привлечь?! Заметьте, если бы я просился в шпионы, меня бы сейчас же пустили. Переход в шпионы понимается, а честное убеждение в нелепости революционных идей – нет. Меня это сокрушает».
* * *
Вгорячах Скандраков не уяснил до дна мысль Тихомирова. Но под утро, всплывая из сна, ворочаясь на дрянной постели с дурацким валиком вместо подушки, под утро Скандракова будто толкнуло, он очнулся и сразу же вспомнил и это недоуменное горестное «неужели», и это гневное «если бы я просился в шпионы...».
«Господи, – охнул Скандраков, – какая ужасная правда! Ужасная, горькая, сшибающая с ног! Тихомиров, должно быть, и не подозревает, какая роковая и опасная правда им высказана».
Блуждая взглядом по смутно белеющему потолку, по стене с уже блекнущим овальным отсветом уличного фонаря, Скандраков перебирал известных ему деятелей политического сыска, юстиции, чиновников разных ведомств, которых он знал, и знал хорошо, основательно. Он выстроил их, он утроил им ревизию. И оторопел: Господи Иисусе, никто, ни один, если как на духу, ни один не верит в дело, которому служит. Машина запущена, в ходу, но в ходу по инерции. Нет веры и нет пафоса, нет идеи, смешанной с кровью, а есть кулебяка и экипаж, казенная квартира и жалованье. Служат за страх. Иногда принимают страх за совесть, а служат-то за страх потерять то, что имеют... «Меня это сокрушает», – подумалось Скандракову словами Тихомирова. Александру Спиридоновичу было нехорошо, неприютно и безотчетно обидно, как бывает, когда не поймешь, тебя ли обманули или ты сам обманулся. Ему стало тесно, душно в номере, захотелось вскочить и уйти в еще сумеречный Париж, где шипела и хлюпала перемесь дождя и снега, уйти на край города, найти Тихомирова и у Тихомирова найти защиту, что-то твердое, незыблемое.