— У меня был друг, — тихо продолжал Гесс, все так же поглаживая голову собаки. — Мы с ним учились в летной школе. Его сбили над Нейвиллем, в Бельгии, в первом же бою. Иногда мне кажется, что Берта смотрит на меня… его глазами.
Мартин боялся дохнуть. Он действительно испугался. Замкнутый, со всеми кроме Лея и Пуци державший дистанцию, Рудольф Гесс, эта вещь в себе, вдруг раскрылся, да так неожиданно… Но что это сулит ему, Мартину? Гесс потом, когда вернется его хваленое хладнокровие, может пожалеть о том, что сегодня опять встал не с той ноги, и мимоходом задвинуть Бормана куда-нибудь на партийные задворки. Хотя эти несколько минут могут сделаться и первым шагом к их сближению, а значит, послужить карьере Мартина, его судьбе.
Борман, страшившийся моргнуть, по наитию тоже присел на корточки и робко погладил Берту между ушами. Его рука на мгновение коснулась руки Гесса. Тот как будто очнулся. Выпрямившись, он быстро кивнул Мартину и вышел прочь. Борман продолжал машинально гладить собаку.
…В доме не спали еще двое. Приехавший ночью вслед за фюрером штатный фотограф партии, непревзойденный «создатель исторических образов» Генрих Гоффман бегал под окнами первого этажа и ругал последними словами своего извечного врага погоду, а заодно — свою ассистентку Еву Браун, которую взял с собою, чтобы та составила необходимый «живой компонент», а эта дуреха ничего не понимала и еле шевелилась.
— Двигайся, двигайся, — шипел он на Еву, которая ходила вдоль стен, вздыхала и бросала на шустрого коротышку томные, жалобные взгляды. — Возьми галку, — приказывал он. — Не бойся, она ручная. Посади на плечо. Так. Теперь повернись правым боком. Вот. Вот так я хочу снять фюрера.
Ева замерла. Галка тоже позировала какое-то время, потом вдруг взяла и клюнула крохотную сережку, да так, что блестящий камешек оказался в клюве вместе с мочкой девичьего ушка. Ева не завизжала, как поступила бы любая другая на ее месте, а только закрыла глаза от ужаса. Гоффман тотчас сделал снимок, а затем уж обругал обеих;.
Увидев спускающегося по лестнице Гесса, фотограф трижды присел, повертел своей «лейкой» и щелкнул три раза. Рудольф считал себя нефотогеничным, сниматься не любил, и присутствие поблизости Гоффмана его раздражало, как раздражало оно и фюрера, который запретил «создателю исторических образов» устраивать охоту на себя.
Гитлер предпочитал позировать. Гоффман же, проявляя недюжинную волю, добивался от вождей импровизации и экспрессии, считая «случайные» снимки своими шедеврами.
Рудольф, чтобы отделаться от Гоффмана, обычно придумывал что-нибудь, например, говорил, что у него болят зубы, и Генриху, заявлявшему, что фотография способна извлечь из человека его глубинные чувства, приходилось на время оставлять его в покое.
Сейчас у Рудольфа болела душа. Фюрер просидел с ним часа три и говорил, говорил без умолку. Он приводил десятки доводов и контрдоводов, задавал вопросы и сам отвечал на них.
— Зачем ты пытаешься убеждать, если можешь и должен приказывать, — упрекнул его однажды Гесс.
— Я борюсь со своими сомнениями, — был ответ. — Убеждая других, я убеждаю себя.
Рудольф тогда пришел в ужас от подобного откровения. Еще больше — оттого, что кто-то кроме них двоих мог это услышать. Вождь и сомнение — как огонь и вода! — несовместимы. Сколько раз потом он боролся с собственным искушением спорить с фюрером, говоря себе, что нельзя лить воду в костер, который должен разгореться и осветить Германию. Сколько раз он внушал себе: пусть наконец замолчит истина и заговорит вера! И если он не покажет пример другим, то кто это сделает? Геринг? Геббельс? Розенберг? Нет!
«Это мой крест, и мне его нести», — внушал себе Гесс.
Весь прошлый год в партии шли дискуссии. В Берлин прибыл младший Штрассер, Отто, социалист и беспочвенный мечтатель. Ох, и задал Адольф ему жару! Великий Ницше аплодировал бы в гробу. Гитлер нарисовал тогда картину экономической экспансии, создания мировых рыночных структур, подчиненных воле нордической расы, говорил о тысячелетиях процветания…
В перерыве между дебатами Отто Штрассер отыскал Гесса, вышедшего подышать в садик при гостинице «Сан-Суси», где проводились дискуссии, и спросил с обычной грубоватой прямотой:
— Скажи, Рудольф, сколько лет ты знаешь этого человека? Уже десять? Странно, что с тобой до сих пор можно разговаривать. Но пройдет еще столько же, и твой мозг превратится в развалины.
— Через десять лет наши армии войдут в Париж, Мадрид и Москву, и в развалины превратится все, что стояло у нас на пути, — не задумываясь, отчеканил Гесс. Но, искоса взглянув на Штрассера, дружески усмехнулся. — Мы это сами выбрали… Что бы там ни было, мы знаем, на что идем.
— Но во имя чего? — почти закричал Штрассер.
— Это эксперимент.
— И ты понимаешь, какой ценой?
— Мы отвергаем этику жалости. Штрассера передернуло.
— Ты можешь хотя бы раз сказать «я»?!
— Нет. У меня больше нет «я», Отто! Мое «я» — alter ego фюрера.
— И сколько ты так выдержишь? Почему этот кровосос тебя не отпустит! Он мог бы найти тысячу жаждущих ходить за ним и повторять его бредни. При чем здесь ты?
— Отто, ты просто разучился верить…
— В кого, Руди?! В «гения», которого ты в тюрьме обучал немецкой стилистике? В «мыслителя», который во всем додумывается до ненависти к жидам? В «пророка», который…
И так далее. Это была обычная песня Отто Штрассера.
Гесс прервал разговор.
Но, очевидно, росли где-то в садике «Сан-Суси» невидимые уши, потому что уже неделю спустя Гитлер бросил мимоходом, что двух вещей не простит Отто Штрассеру — во-первых, обвинения в его, Гитлера, отступничестве от идеалов партии, а во-вторых, подлых штрассеровских уговоров, чтобы Рудольф бросил своего лучшего друга.
Через месяц Отто вышел из партии, рассорился — очень формально — с братом, и оба до сих пор продолжали мутить воду, каждый на свой лад.
…В это утро, стоя на веранде бергхофского дома, заливаемой водою, с тяжелыми мыслями об Эльзе и собственной грубости, Рудольф опять находил себя в том же тупике — снова промолчать, тем самым поддержав фюрера, означало бы в очередной раз внутренне отбросить себя от искренней веры, от сложных, но живых головоломок борьбы и, в конечном счете, от Адольфа. Протестовать же против возвращения Рема в СА, то есть новой волны авантюризма и дискредитации партии в глазах здравомыслящих людей, значило лить воду в костер. Как оставаться собою, жить, дышать и при этом действовать?
Ночью Адольф говорил без умолку три часа: опять боролся с сомненьями. Три часа его лучший друг Рудольф Гесс поощрял фюрера заниматься саморазрушением.
Видимо, от дождя, у Рудольфа разболелась голова. В больную голову всегда лезут несуразные мысли… И одну такую он не отшвырнул от себя, как сделал бы прежде, а позволил себе задержаться на ней. Что если Отто, а вместе с ним и Карл Хаусхофер, любимый наставник, правы и он попросту взялся не за свое дело?