Сегодня, за неимением лучшего, я показал ему посылку моего кузена из Лондона. Некоторые из старинных гравюр он похвалил и назвал их «rarissima»
[11]
Внимание его также привлекли кое-какие вещицы, оправленные на манер медальонов, — прекрасный немецкий ренессанс, в котором чувствовалась рука отнюдь не ремесленника. Наконец он заметил герб Джона Роджера и умолк на полуслове… Когда я спросил, что его так взволновало, он пожал плечами, закурил сигарету и — промолчал.
Потом мы болтали о всякой ерунде. А стоя уже на пороге, он сообщил:
— Да будет вам, почтеннейший, известно, что наш дорогой Михаил Арангелович Строганов не переживёт своей последней пачки папирос. Такова суровая правда. Вещей под заклад у него больше нет. Ничего не поделаешь. У всех у нас один конец. Мы, русские, как солнце, восходим на Востоке, а заходим на Западе. Честь имею!
После ухода Липотина я призадумался. Итак, настал черед Михаилу Строганову, старому барону, с которым я познакомился в каком-то кафе, переселяться в зелёное царство мёртвых, в изумрудную страну Персефоны. С тех пор как я его знаю, он живёт лишь чаем и папиросами. Когда он, после бегства из России, прибыл в наш город, всё его имущество было на нём. Правда, под верхней одеждой ему удалось пронести сквозь большевистский кордон с полдюжины бриллиантовых колец и золотых карманных часов. Эти не Бог весть какие драгоценности позволили ему некоторое время вести беззаботную жизнь, не ущемляя себя в аристократических привычках. Курил он только самые дорогие папиросы, которые какими-то таинственными путями поставлялись ему с Востока. «Сокровища земные дымом воскурить к небесам, — говаривал он, — по всей видимости, единственная услуга, которую мы можем оказать Господу Богу». Потом он начал голодать и если не сидел в лавчонке Липотина, то где-то на окраине города замерзал в своей убогой мансарде.
Итак, барон Строганов, бывший императорский посол в Тегеране, лежит при смерти. «Ничего не поделаешь. Такова суровая правда». Рассеянно вздохнув, я занялся рукописями Джона Роджера.
Брал наудачу ту или иную книгу, перелистывал её, просматривал тетради…
Но чем дольше ворошил я бумаги моего кузена, тем отчетливей понимал, что бессмысленно вносить какой-либо систематический порядок в эти разрозненные, никому не нужные листки: из осколков уже не построишь здания! «Сожги или сохрани, — шепнуло что-то во мне. — Прах к праху!»
Да и что мне за дело до какого-то Джона Ди? Почему, собственно, меня должна занимать история этого баронета Глэдхилла? Только из-за того, что этот старый, по всей видимости подверженный приступам сплина англичанин был предком моей матери?
И всё же… Временами вещи имеют над нами большую власть, чем мы над ними; возможно, в таких случаях они даже более живые или лишь притворяются мёртвыми. Вот и сейчас я никак не могу заставить себя прервать чтение. С каждым часом оно завораживает меня всё сильнее, сам не знаю почему. Из хаоса разрозненных записей встает трагически величественный образ человека, чей благородный дух высоко вознёсся над своим веком. Того, кто был так жестоко обманут в своих надеждах! Вот его звезда сияет на восходе, но уже в полдень тяжёлые тучи затягивают небосклон, и отважного первопроходца преследуют, высмеивают, распинают на кресте, поят уксусом и желчью, и он нисходит в ад; но именно он, вопреки всему, призван проникнуть в высочайшие таинства небесные, доступные лишь самым благородным, самым несгибаемым, самым любящим душам.
Нет, судьбу Джона Ди, позднего отпрыска одного из древнейших родов Альбиона, благородных эрлов Уэльских, моего предка по материнской линии, — нельзя предавать забвению!
Но по силам ли мне составить житие этого окутанного тайной человека? Генеалогией нашего рода я никогда специально не занимался, да и обширными познаниями моего кузена в тех науках, которые одни называют «оккультными», другие «парапсихологией» — видимо, полагая, что так-то оно спокойней, — я не располагал. Тут мне надеяться не на что: собственный опыт отсутствует, совета ждать неоткуда. Разве что попытаться как-то систематизировать и привести в порядок этот доставшийся мне в наследство хаос: «сохранить» в соответствии с наказом моего кузена Джона Роджера?
Разумеется, воссоздать удастся лишь отдельные фрагменты мозаики. Но ведь и в руинах есть свое очарование, которое зачастую пленяет нашу душу куда больше, чем безупречно гладкая поверхность. Вот контур изогнутых в усмешке губ загадочно соседствует с глубокими мучительными складками над переносицей; таинственно мерцает глаз из-под надколотого лба; а то вдруг облупившийся фон зловеще полыхнет чем-то алым. Загадочно, таинственно…
Недели, если не месяцы кропотливой работы потребуются, чтобы реставрировать полуутраченный шедевр. Я все ещё колеблюсь: так ли это необходимо? Но в том-то и дело, что никакой необходимости я не нахожу — ничто, никакой внутренний голос не принуждает меня, иначе я бы тут же из чистого упрямства «оказал услугу Господу Богу» и, обратив всё это барахло в столб дыма, воскурил к небесам.
И мысли мои вновь возвращаются к умирающему барону Строганову, который вынужден отныне обходиться без своих любимых папирос — быть может, потому, что щепетильность Господа Бога не позволяет Ему принимать от смертного слишком дорогостоящие услуги.
Сегодня мне во сне вновь явился кристалл. Всё как в прошлую ночь, только при нисхождении камня на мой двойной лик уже не возникало болезненного ощущения инородности и ледяной ожог меня не разбудил. Не знаю: быть может, это оттого, что в прошлый раз кристалл все же коснулся моего темени? Когда карбункул стоял в зените, равномерно освещая обе половины моей головы, я увидел себя, двуликого, как бы со стороны: губы одного лица — моё «я» идентифицировало себя именно с ним — были плотно сомкнуты, в то время как губы «другого» шевелились, пытаясь что-то произнести.
Наконец с его губ как потусторонний вздох сорвалось:
— Не вмешивайся! Иначе все испортишь! Рассудок, когда он берётся наводить порядок, только путает причины и следствия, и тогда — катастрофа. Читай то, что я вложу в твои руки… Доверься мне… Читай то, что… я… вложу…
Усилия, которых потребовали эти несколько фраз, такой болью отозвались в моей «другой» половине, что я проснулся.
Странное чувство овладело мной. Я не понимал, в чем дело: то ли во мне поселился какой-то призрак, который теперь стремится выйти на свободу, то ли все это — назойливый ночной кошмар? А может, раздвоение сознания, и я «болен»? Однако на своё самочувствие я пока что пожаловаться не мог и ни малейшей потребности копаться при свете дня в ощущениях своей «двойственности» не испытывал, не говоря уже о том, чтобы послушно внимать «приказам» каких-то голосов. Мне подвластны все мои чувства и намерения: я свободен!
Ещё один фрагмент детских воспоминаний: вновь я галопирую у деда на коленях и он шепчет мне на ухо, что хранитель нашего фамильного сна нем, однако придет время — и он заговорит. Это произойдет «на закате нашей крови», и корона уже не будет парить над головой — а засияет на двойном челе.