В августе — поездка в Швейцарию, в шале Эфрусси, к парижским родственникам Жюлю и Фанни. С детьми и Виктором. Там Эмми почти ничего не делает. Она следит за тем, чтобы дети не слишком шалили. Слушает о Париже. Катается на лодке по озеру (на веслах один из лакеев). Ездит с Жюлем в автомобиле на конные состязания в Люцерне, чтобы посмотреть скачки с препятствиями, а потом они едят мороженое.
Сентябрь и октябрь проходят в Кевечеше с детьми и родителями, Пипсом и множеством кузенов. Виктор время от времени приезжает на несколько дней. Плавание, пешие прогулки, верховая езда, охота.
В Кевечеше собрались разные эксцентричные персонажи, занимающиеся образованием сестер Эмми — Герти и Евы (на двенадцать и пятнадцать лет младше ее), среди них француженка-камеристка, у которой девочки должны научиться настоящему парижскому выговору, гувернантка из Триеста, занимающаяся с ними немецким и итальянским, и г-н Минотти, несостоявшийся концертирующий пианист, который учит их музыке и шахматной игре. Мать Эмми устраивает им английские диктанты и читает с ними Шекспира. Еще там живет старый венский башмачник, который шьет белые замшевые ботинки, без которых Эвелина жить не может. После болезни он приезжает на поправку в имение, а потом ему отводят приятную солнечную комнату, и он остается там до конца жизни, продолжая шить обувь и ухаживая за собаками.
Позднее, в 30-х годах, путешественник Патрик Ли Фермор останавливался в Кевечеше во время своей поездки по Европе. Судя по описанию, там и тогда сохранялся дух какого-нибудь английского пасторского дома: груды книг на всевозможных языках и столы, заставленные всякими странными предметами из оленьего рога и серебра. Это «свободная территория», объявил Пипс, на безукоризненном английском приглашая его войти в библиотеку. Кевечеш излучал атмосферу самодостаточности, как обычно бывает, когда в большом доме собирается вместе много детей. В синей папке для бумаг, переданной мне отцом, сохранилась пожелтевшая рукопись пьесы «Великий герцог» (Der Großherzog), в постановке которой летом накануне Первой мировой войны приняли участие все кузены. Вход в гостиную, где показывался спектакль, детям до двух лет и собакам строжайше запрещался.
Г-н Минотти садится за фортепьяно каждый вечер после ужина. Дети играют в «игру Кима»: различные предметы, — например футляр от карт, пенсне, раковина, а однажды, к всеобщему восторгу, и револьвер Пипса, — кладутся на поднос и на тридцать секунд оставляются на виду. Затем их закрывают салфеткой, а участникам игры нужно записать названия всего, что они запомнили. Победительницей всякий раз выходила Элизабет, так что даже играть было неинтересно.
Пипс приглашал в гости своих друзей-космополитов.
Декабрь — это Вена и Рождество. Несмотря на еврейство, семья праздновала его, даря и получая множество подарков.
И жизнь Эмми кажется если не высеченной в камне, то хотя бы вырезанной в янтаре. В ней есть постоянство тех застывших картинок эпохи, родовых и драгоценных, которых я обещал себе избегать с самого начала, еще год назад. Я продолжаю кружить вокруг венского дворца — а нэцке, похоже, только удаляются от меня.
Я еще на некоторое время задерживаюсь в Вене, в пансионе «Баронесса». Очки мне любезно починили, но мир все равно остается чуть-чуть сбившимся набок. Мне не удается избавиться от какого-то беспокойства. Мой дядя в Лондоне, разыскивая для меня информацию, нашел мемуары бабушки Элизабет на двенадцати страницах, где она написала о своем детстве в венском дворце, и я привез их, чтобы почитать на месте. Одним солнечным, но пронизывающе-холодным утром я отправляюсь с этими листками в кафе «Централь», куда свет проникает сквозь высокие готические окна. Внутри очень чисто, интерьер тщательно продуман, а меню держит фигура писателя Петера Альтенберга. У Виктора это было второе любимое кафе, думаю я, — до того, как все перевернулось.
Это кафе, эта улица, сама Вена — будто какой-то тематический парк, будто готовые декорации для съемок фильма о жизни на рубеже веков, здесь все — блистательно-сецессионистское. Проезжают фиакры с кучерами в шинелях. У официантов усы точь-в-точь по моде той эпохи. Повсюду слышна музыка Штрауса, она долетает из кондитерских и шоколадных. Я уже жду, что вот-вот войдет Малер или Климт затеет спор. Мне все время вспоминается один ужасный фильм, который я смотрел много лет назад, когда учился в университете. Действие там разворачивалось в Париже, и мимо то и дело проходил Пикассо, а Гертруда Стайн с Джеймсом Джойсом беседовали за рюмкой перно о модернизме. Я понимаю, что и сейчас столкнулся с той же проблемой: меня осаждают клише. Моя Вена совсем истончилась, ее вытесняет чужая.
Я прочитал семнадцать романов Йозефа Рота, еврейского австрийского писателя, и действие некоторых из них происходит в Вене в последние годы существования Габсбургской империи. Именно в банковском доме Эфрусси держит свое состояние Тротта из его романа «Марш Радецкого». Сам Игнац Эфрусси изображен в романе «Паутина» как богатый ювелир: «Высокий и худой, всегда в черном, в пальто с высоким воротником, из-под которого выглядывал черный шелковый галстук, заколотый жемчужиной величиной с лесной орех». О его жене, прекрасной фрау Эфрусси, сказано, что она — «леди; еврейка — но леди». У всех была беззаботная жизнь, говорит Теодор, молодой и желчный главный герой, нееврей, взятый в эту семью наставником: «И самая беззаботная — у Эфрусси… В коридорах висели картины в золотых рамах, а в дом гостей с поклоном впускал лакей в зелено-золотой ливрее».
Реальность продолжает ускользать из моих рук. Жизнь моих родственников в Вене оказалась преломлена в книгах — точно так же, как образ Шарля отразился в Прустовом Париже. О неприязни к семейству Эфрусси то и дело упоминается в различных романах.
Я сбит с толку. Я сознаю, что совершенно не понимаю, каково это — быть частью ассимилированной, впитавшей чужую культуру еврейской семьи. Я просто не понимаю. Я знаю, чего они никогда не делали: они никогда не ходили в синагогу, однако в раввинате имеются записи о рождении их детей, о заключенных браках. Я знаю, что они платили взносы в «Израэлитише культусгемайнде», делали пожертвования в пользу еврейских благотворительных фондов. Я посетил мавзолей с могилами Иоахима и Игнаца в еврейской части кладбища, расстроился при виде сломанных чугунных ворот и задумался, не следует ли мне заплатить за их починку. Похоже, сионизм совсем не казался им привлекательным. Я помню тон Герцля, каким он писал, что просил их сделать пожертвования и натолкнулся на отказ. Эти «спекулянты Эфрусси». Я задумываюсь, что же за этим стояло: обычная растерянность при встрече со столь откровенно еврейским уклоном этой затеи — и нежелание привлекать внимание к себе? Или, может быть, это был симптом, свидетельствовавший об их уверенности в надежности новой родины, обретенной здесь, на «Ционштрассе», или на рю де Монсо? Они просто не понимали, зачем другим мог понадобиться какой-то другой Сион.
Означает ли ассимиляция, что они никогда явно не сталкивались с предрассудками? Подразумевает ли она, что ты просто четко представляешь, где проходят границы твоего мира внутри общества, — и строго соблюдаешь их? В Вене, как и в Париже, имелся Жокей-клуб, и Виктор состоял в нем, однако евреям не разрешалось занимать там важные посты. Имело ли это хоть малейшее значение для него? По установившимся негласным правилам, замужние женщины-нееврейки никогда не являлись с визитами в еврейские дома, никогда не оставляли там своих визиток, никогда не показывались на этих бесконечных званых вечерах. В Вене было заведено, что оставлять визитные карточки и затем получать приглашения могли только неевреи-холостяки — граф Менсдорф, граф Любенски, молодой князь Монтенуово. Женившись, они никогда больше не приходили в гости, какими бы пышными ни были званые ужины, какой бы очаровательной ни была хозяйка дома. Имело ли это хоть какое-то значение? Такие порядки кажутся просто паутинными ниточками грубости.