Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где-то в глубине мозга точила мысль, что если что-то со мной случится, она ведь попадет сюда.
Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти.
Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому-то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда-нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.
Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости.
Наверно, это было что-то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким.
Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах.
Помню, на каком-то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто-то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками-ветками:
— Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
Поезд выбился из графика, шел с опозданием из-за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
Наконец на какой-то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой-то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями — пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком — пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому-то, требовали начальства, штурмовали телеграфную.
Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
— Господа, я не Бог!
Удивительным образом даже те, которые куда-то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы.
Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто-то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному.
Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня — одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать — ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки — просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я — под удивленные взгляды моих попутчиков — сошел и с первым поездом отправился обратно.
Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я, еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно вошел в детскую и нечаянно разбудил мое чудо, наступив на лежавшую на ковре погремушку. Анечка подняла голову, увидела меня и улыбнулась, протянула ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я целовал их, и в ту минуту так очевидно стало важное — у меня все в этой жизни есть, мне ничего больше не надо — все остальное пустота. Этот ребенок дал мне то, что никто на свете дать не сможет.
В ту ночь она долго не хотела засыпать, и я взял ее к себе, мы прижимались друг к другу — ее спина к моей груди. Я дышал в ее волосы и втягивал запах от ее затылка — самый вкусный запах на свете.
Для Анечки трудно было найти няньку, она боялась и не терпела вокруг себя новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у меня пропали из ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался положить в банк. Замок в ящике стола был сломан. Матреша в это время ходила с Анечкой на прогулку и слезно уверяла, крестясь, что заперла дверь, так что было непонятно, как воры, не замеченные швейцаром, пробрались в квартиру. Еще более странно было, что они не взяли пачку облигаций, лежавшую рядом, значит, действовали какие-то ненастоящие преступники, может быть, мальчишки.
Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко — вдруг подумал: как много прекрасных вещей можно было бы купить — шубу, книги, картину, еще Бог знает что, хотя когда они лежали в ящике, вовсе не собирался покупать ничего, а теперь казалось, что непременно все бы это купил.
Пришел в участок. Пристав принял подчеркнуто любезно, хотя, слушая меня, чистил ногти стальным перышком. Наигранное участие, разученное удивление. Про него в суде поговаривали, что он держал тайный дом свиданий для высших лиц города и, вообще, был заодно с ворами — имел свою долю в крупных кражах.
Когда я изложил ему, зачем пришел, он протянул портсигар:
— Курите?
И завел разговор вокруг да около, попыхивая папироской:
— Подобный случай был, когда я служил в Самаре, вот так же…
Я перебил его:
— Но что же мне делать?
Он принялся объяснять сочувственным тоном, что деньги находятся труднее всего:
— Вот если бы, Александр Васильевич, пропали бриллианты, тогда другое дело…
Я сидел и все думал: сколько дать?
— У нас есть хороший агент, — продолжал пристав задумчиво, — но он занят. Столько дел! Сами понимаете…
Я положил на стол новенькую пятидесятирублевку.
— Что вы! Что вы! — любезно испугался. — Это наша обязанность!