Со мной что-то происходило.
Хорошо помню то дождливое холодное утро, когда вместо того, чтобы быстро вскочить и, как обычно, еще в полусне, чертыхаясь и проклиная все на свете, собираться, натягивать сапоги, глотать что-то на ходу, я вдруг остался лежать в нагретой постели, глядя на облачко от своего дыхания. Не явиться без особой причины на службу было делом немыслимым. Теперь же я не вставал только по той простой причине, что не смог самому себе объяснить, зачем сейчас вставать и бежать куда-то.
Я сказался больным.
Полковой лекарь с комичной фамилией Европеус, финн по происхождению, медлительный, добродушный, дотошно осмотрел меня всего и сказал, что ничего найти у меня не может.
— Хотя я прекрасно понимаю, что с вами, — ухмыльнулся он.
— Что же?
— Taedium vitae.
[13]
Но должен сказать, молодой человек, что болезнь эта здоровая, вроде геморроя, и с ней доживают до самой смерти. — Он сам засмеялся своей шутке.
Я почти не вставал со своей койки, совсем ничего не ел. Никакой кусок не лез мне в горло. Так прошло два или три дня. Хандра моя не на шутку стала переходить в какую-то болезнь. Сонливость вдруг превратилась в мучительную бессонницу. У меня начался жар, болели глаза.
Меня навещал лишь один Бутышев, но не столько из сочувствия к больному, сколько для того, чтобы было кому в сотый раз поведать историю о том, как жена в сердцах сломала его флейточку.
— И бьет, и бьет о коленку, а не ломается. Потом швырнула о печку, и все. А я лежу и даже головы поднять не могу. Проспался и бил ее, бил. И что теперь делать?..
Бутышев уходил, и мне делалось страшно, а чего, я и сам не знал.
Все казалось, что я в какой-то пустоте, будто падаю куда-то. Я ненадолго забывался, а просыпался весь в поту. Потом снова меня охватывал озноб. И так без конца. Я стал задыхаться. Я понял, что болезнь моя близка к помешательству, и все время думал об отце. Мне казалось, что ужасная болезнь его передалась мне по наследству. В забытьи я все время видел отца, причем представлял его себе в минуту смерти, так мне запомнился рассказ матушки. Я видел его как наяву. Вот он растрепанный, с завязанной полотенцем головой, с остатками запекшейся крови в морщинах кожи на шее, на руках, уже обирает на себе одеяло. Лицо его искажено гримасой страдания, нет, злобы. На какое-то мгновение глаза, судорожно бегавшие по потолку, останавливаются, взгляд делается осмысленным, пальцы сжимаются в кулаки, тянутся к кому-то, и уже отказавшийся служить язык выдает какую-то птичью трель.
Полковой лекарь посоветовал мне взять отпуск, что я и сделал, с тем чтобы потом вовсе выйти в отставку.
— Вам надо лечиться воздухом, — сказал он, — и домом. Это единственное, что я могу прописать. Вот увидите, все пройдет.
Выехал я на колесах, а домой приехал на полозьях. Сперва как на беду пошли дожди, лошади ступали в грязь по колено. Ямщики под предлогом грязной дороги не хотели запрягать меньше пяти-шести лошадей и потому брали двойные прогоны. За Арзамасом ударил сильный мороз, и грязь замерзла. Дорога по колоти была настоящей пыткой, несколько раз ломались то ось, то колесо.
Тащился я долго. Дорога если не исцелила меня, то успокоила. Измучившись за время приступов начинавшейся болезни, я спал в тряской бричке без задних ног день и ночь. За две станции от Симбирска вовсе пришлось пересесть в сани. Мы въехали в снегопад, такой сильный, несмотря на апрель, что едва можно было различить в этой белой каше деревья, что росли вдоль дороги. За то время, что добирались до дома, между ямщиком и рогожей, закрывавшей кибитку, намело целый сугроб. Когда я всходил на крыльцо и веником обивал снег с сапог, меня уже увидели в окно. Дверь распахнулась, меня втащили в сени и чуть было не задушили в объятиях.
Матушка плакала от счастья даже потом, за столом, все заставляла пить чай стакан за стаканом и закармливала пирогами.
Тетка Елизавета Петровна была все такая же непоседливая, шумная, все так же, с храпом, нюхала табак да стучала костылем, но только старость сделала ее совсем страшной, у нее полезли черные усы и залохматились брови.
Когда я уезжал, Нина была еще совсем подросток, теперь же в гостиную входила тонкая робкая девушка, вечно смущенная и молчаливая, от которой нельзя было добиться и слова. От прежней Нины, с которой мы играли в дурачки на орехи, в ней осталась, пожалуй, лишь родинка в углу рта, ставшая еще более заметной и сильно портившая ее чистое, все еще детское лицо. За чаем нас усаживали с ней рядом, и мы смешно отражались в круглом сверкающем самоваре, я — раздувшись в полкомнаты, выпятив, подобно арапу, губы, и она — сузившись в скобочку. Снова она дичилась меня, и это было тем более непонятно, что в первую минуту она обнимала и целовала меня вместе со всеми.
На следующий день после моего приезда к нам примчался Николенька. Он пополнел, раздался, превратился в развязного болтливого господина, от которого вся комната моментально наполнялась запахами табака, пота и кельнской воды. Николенька делал карьеру по статской службе, был чиновником для особых поручений при губернаторе и битый час рассказывал о своих шансах на Петербург и министерство. При этом он то и дело принимался тискать меня в своих объятиях и все спрашивал, отчего мне пришла в голову глупость оставить службу. Я сделал было попытку объяснить ему что-то про то, что служить надобно достойно, а если не знаешь, как это делать, лучше не служить. Он засмеялся.
— И откуда ты взялся такой, Сашка? Ты пойми, это они недостойны, чтобы ты, я, одним словом, честный человек, им служил! Ты же не для них служишь! Скажи, ну какой начальник не дурак и не мерзавец? Да нет таких и быть не может! Вот возьми нашего губернатора Лукьянова — дурак и мерзавец, и вся канцелярия его дураки и мерзавцы. А я служу, и ничего. Я же не для них служу, Саша, я же для себя служу!
Он остановился и вдруг посмотрел на меня пристально.
— Да ты никак жениться собрался?
— С чего ты взял?
Он снова засмеялся и погрозил мне пальцем.
— Ну, тогда все с тобой ясно. Не собрался еще, так здесь тебя и без спроса оженят в два счета. Тут важно не продешевить. Для нашего брата, Сашка, главное — продать себя подороже! Так что ты не дури, а то потом побежишь от жены на край света.
— Да что ж тебя не оженили?
— Эка сравнил! Я, брат, не ты, меня голыми руками не возьмешь! А знаешь, я и шафером у тебя буду! Вот славно погуляем!
Помню, в ту минуту я подумал, что, если и соберусь жениться, никогда не унижусь до того, чтобы этот человек держал венец над моей невестой.
Перед тем как уехать, Николенька стал звать меня куда-то, где собиралась веселиться симбирская молодежь, и я дал ему слово приехать с намерением в назначенный день сказаться больным.
С глупым, полудетским трепетом я ждал встречи с Дашенькой. Я знал, что она вышла замуж и жила в Симбирске. Встреча наша на каких-то именинах, на которые меня затащила тетка, вышла забавной. Non bis in idem!
[14]
Дашенька превратилась в добротную Дарью Ивановну, была беременна третьим ребенком, сильно располнела. Веснушки потемнели и все так же густо покрывали ее лицо и заплывшую шею. Замужем она была за почтмейстером, который брызгал слюнями во все стороны и прилизывал фиксатуаром на широкой плеши скудные остатки волос. После ужина, когда все сели играть в карты, мы уединились с ней в маленькой гостиной. Никто не решался первым начать разговор. Наконец я спросил, счастлива ли она. Дарья Ивановна пожала плечами, как-то печально улыбнулась и ответила просто: