Место же было красивое —
не то что Мымрики: озеро, в которое с крутого холма струились источники,
сливаясь у подножия в небольшой водопад, густые леса, изрезанные ручьями и
речками, образующими кое-где песчаные отмели... Порой он подолгу сидел здесь,
слушая шум и звон воды и наблюдая, как она все убегает и убегает прочь.
Жить ему было
практически и негде, никаких церковных построек не сохранилось, поэтому он снял
угол за занавеской у старого грубого бобыля. Тот сам наказал:
— Как меня звать,
спрашиваешь? А так и зови — Бобыль. — И говорил ему каждое утро: — Эх, француз,
француз! Сидел бы у себя во Франции на печи да в ус не дул. А как мы твоему Наполеону
наподдали, а? А западло он приперся к нам? Зачем было бузить? Вот и схлопотал.
А вечером, когда они
пили чай, спрашивал:
— Нет, ну ты вот скажи,
а зачем он сунулся сюда, твой Наполеон? Чего его понесло? Зачем надо было по
нашей земле блудить? Чего ему там, во Франции у себя не хватало? Так нет —
западло ему было лезть!
Почему-то этот Наполеон
очень его волновал.
В конце концов этот
Бобыль, у которого все причудливо переплелось в голове, так и стал называть
Габриэля попросту «Наполеон». «Наполеон, надо бы дров наколоть!» «Наполеон, а
принес бы воды». А Габриэль смиренно и откликался:
— Хорошо.
Первым делом помыл у
Бобыля сортир и вычистил помойку. А потом принялся жечь мусор, мести двор, даже
улицу перед избой...
Потому что даже и этот
грубый Бобыль тоже ведь был не просто так, тоже ведь служил Габриэлю: томил
томящего. Что на него обижаться, чего злиться? Ведь так можно и на Господа
возроптать — зачем Ты меня сюда послал? Почто мучаешь меня как Мучитель! Почто
истязаешь как Истязатель!
К тому же и этот
неуемный томящий время от времени все спрашивал Габриэля, все восклицал:
— Поль Делакруа, как ты
сюда попал?
А порой, так прямо и
скатывался на вопросы Бобыля:
— Делакруа, а Делакруа,
зачем ты сунулся сюда? Чего тебе не хватало?
И Габриэль просто
перестал его слушать. Только тот за свое, а Габриэль хвать тряпку, хвать ведро
и — мыть сортир, мести двор. Только тот загнусавит: «Делакруа...», а Габриэль
на это: «Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся?»
Крепко усвоил Габриэль
это емкое слово — «западло». И еще выучил новый глагол — «бузить». И, бывало,
кротко вразумлял старушек:
— Бабулья, западло ты
мстиль соседка! Зачем бузиль?
— Что ты, что ты,
батюшка, каюсь, просто грех был, а не западло, — пугались они. — Тут уж не до
бузы.
Но его полюбили. Хороший
батюшка, простой. Чудно так говорит, словно чирикает, а иной раз и крепким
словцом не брезгует — как сказанет! Любая бабка при нем себя вроде как
профессором филологии чувствует — снисходительно кивает да мысленно ошибки его
у себя в уме поправляет. И вот ведь еще — не пьет батюшка. А глаза веселые. А
сам — ни-ни. Прежний-то вон как закладывал — и полугода не продержался, убрали
его. А с другой стороны — что тому было делать, когда все мужики в Уситве пьют
да пьют? Сами ему подносят, а не выпьешь с ними — обидятся: ты нас не уважаешь,
поп. Только один Бобыль и не пьет. Так на то он и Бобыль.
Вот и на Габриэля эти
мужики стали коситься: может и хорош, да не наш человек. Себе на уме. И зачем
он к нам в Уситву из своей Франции прикатил? Может, и шпион... Может, Франция
его послала присмотреть для нее посевные земли и тайком их все скупить... Все
скупить — и Уситву, и Мымрики, и Лев Толстой, и сам Троицк. Вот оно как! И
Габриэль чувствовал на себе эти подозрительные взгляды мужиков.
— Нет, Поль Делакруа,
все-таки объясни, чего тебе не хватало в твоем Отечестве, на Святой Земле, на
Афоне, что ты сюда-то полез, как ты сюда попал? Тоже мне нашелся — Наполеон!
В такие минуты, честно
говоря, даже и хотелось Габриэлю выпить — не водки, конечно, — вина, вина.
Терпкого такого, густого вина, которое на бокале оставляет свой пунцовый след,
а на языке подрагивает и чуть-чуть горчит... Которое разогревает, веселя
сердце, подгоняет кровь и делает ярче взгляд... Но, во-первых, такого вина в
сельпо нет как нет, а во-вторых, если и Поль Делакруа начнет здесь пить, то —
пропал иеромонах Гавриил, пропал западло...
Но все это исчезало,
обращаясь в ничто, как только он распахивал ветхие и почти срывающиеся с петель
Царские врата и возглашал, переполняясь уже нездешним блаженством:
«Благословенно Царство Отца и Сына, и Святаго Духа!» И это благословенное
Царство воистину наступало, обнимая и Уситву, и Мымрики, и Лев Толстой, и
Иерусалим, и Афон, и вообще весь мир. Ах, нигде, наверное, нигде и никогда не
молился иеромонах Гавриил так истово, так слезно, так горячо. Никогда так не
устремлялся от земли к небесам, никогда столь беспомощно не умолял Господа:
«Помилуй нас!» Никогда с таким страхом и трепетом не приступал к Евхаристии,
как в алтаре поруганного храма села Уситва, где шатался под ногами пол и куда
сквозь дырки в куполе капала дождевая вода.
По ночам, читая за
занавеской Псалтирь, он особенно остро чувствовал, что все здесь сказано
исключительно про его заброшенное Бог весть куда одиночество, про эту пронзительную
богооставленность маленького Поля Делакруа. Но и про великую любовь Божию, поднимающую
свое творение из самых бездн, из роковых теснин и возносящую его к самому
Престолу Господа Сил.
Здесь, за ситцевой
засаленной занавеской, в утлой темной хате он всем сердцем чувствовал
присутствие Самого, в умилении взирая на странный образ, привезенный им с
Синая: лицо Христа на нем строго и асимметрично, и трагично, и одушевлено. Душа
изнемогает, истончается перед Ним, делает самовластные радостные попытки его
вместить. И, трепеща, отступает в смиренной немощи, ожидая Его, умоляя, чтобы
Он Сам прикоснулся к ней... Он смотрит со властью: «Аз есмь Бог», но это власть
великой любви...
С блаженным жаром в
сердце лепетал Габриэль: «Возлюблю Тя, Господи, крепосте моя. Господь
утверждение мое и прибежище мое, и Избавитель мой, Бог мой, Помощник мой, и уповаю
на Него, Защититель мой, и рог спасения моего, и Заступник мой».
И все исчезало — и
хатка, и занавеска, и даже сама Псалтирь. Оставались только душа и Бог. Душа,
изнемогающая от любви, и Бог, любящий ее до смерти. Душа и Бог. А это, по
присловью Афонских старцев, и есть монах.
Как-то я заехала к нему
по пути в Преображенский скит. Отец Филипп узнал, что нашего француза отправили
из монастыря в какую-то Уситву и отметил ее для меня кружком на карте, — иначе
бы я не нашла. Мужик на бензоколонке, которая, по моим расчетам, была уже
совсем рядом с этой Уситвой и возле которой начиналась развилка, ответил на мое
«где?» весьма загадочно, как в волшебной сказке: «Ну если по той дороге
поедешь, будешь блудить, а если по этой — за семь верст киселя хлебать».
...Был уже вечер, и по
уситвенским улицам клубились сумеречные возду́хи, летали длинные дымки, в
одном из дворов курились костерки — по ним я и нашла Габриэля. Он жег мусор,
стоя с граблями посреди двора и глядя куда-то вдаль. Увидел мою машину, узнал,
кинулся отворять ворота, благословил меня крестным знамением, спросил, словно
перекликаясь с тем мужиком с бензоколонки: