— Тогда, значит, у тебя
сарай горит, — хитро и многозначительно отрезал Бобыль.
Меж тем стали разводить
костер. Наспех подкладывали в него бумагу, коряги, сучья. Бобыль приволок даже
кусок старого штакетника. И теперь настоящее пламя бушевало посреди Малой
Уситвы. А грузовик все не унимался. Словно Лехе даже и понравился такой
дорожный бой. Он снова развернулся и помчался, как на тореадора разгоряченный
бык. Но огонь преградил ему путь. И тогда он резко крутанул руль, засигналил,
ударил по тормозам и врезался в сарай — прямо напротив избы Бобыля. И встал.
На него накинулись шофер
и Бобыль, хотели было скрутить ему руки. Но он не сопротивлялся — он был
мертвецки пьян. Достаточно было отворить дверь самосвала, чтобы он вывалился
оттуда, как куль. Испугались даже, не помер ли он в аварии, уж не в обмороке
ли... Потащили в избу, уложили на кушетку, и тут вдруг он раскрыл пьяные зенки
и прохрипел:
— Врешь — не возьмешь!
Видимо, он, крутя
баранку, действительно думал, что это такая игра, соревнование, мужская
борьба...
Габриэль велел Бобылю
запереть Леху в летней светелке, чтобы он проспался, а кроме того — хоть
немножко побыл в заточении и почувствовал скорбь покаяния. Шоферу же, который
все еще был очень даже не трезв, запретил до утра прикасаться к его самосвалу —
пусть все так и останется, покуда не рассветет. Мужички нехотя разошлись.
Я отправилась ночевать в
машину, загнанную во двор. Улеглась на заднем сиденье, подушечка там у меня
красненькая, плед. Единственное, о чем я успела подумать, прежде чем уснуть
блаженным сном, это о том, что ведь жития являют нам уже преображенный образ
святого, жизнь его, очищенную от плевел: все там по своему чину, все на местах,
сплошные колосящиеся злаки. А на самом деле, наверное, и к ним просачивался мир
со своею непредсказуемостью, спонтанностью, с чем-то таким, что можно было бы
назвать нелепостью, несуразностью, даже каким-то абсурдом, маразмом жизни...
Ну вот, скажем,
какой-нибудь великий подвижник забрался на вершину, опустился в земную
пропасть, укрылся в непроходимой пустыне, молится день и ночь, и вдруг кто-то
его за плечо — цап. Нет, не искуситель, а так — озабоченный поселянин:
«Мил-человек, ты тут не видел моей козы?» Начнет по келье шарить, под лавку
заглядывать, в кружку смотреть, словно коза могла спрятаться там. Да еще
привяжется — ну раз козы моей не видал, тогда купи у меня окуньков (грибков,
войлока, ситца, пеньки, хомутов, сена, соли, кобеля, щегла). Словом, что-то
такое повседневно-странное, житейски-нелепое, стойкое, живучее, пахучее,
пресное, пряное, прорастающее через самые толстые стены и не ведающее — от
лукавого оно или же от Творца, наверняка сопровождало и подвижника... И тут я
провалилась в сон.
Но жизнь в Уситве все
продолжалась. Только Габриэль наклонил голову к подушке, только закрыл глаза и
начал было смотреть особые монашеские сны, как вдруг ему явственно послышался
все тот же ужасный звук то ли мчащегося, то ли буксующего самосвала. Он полез в
карман подрясника и нащупал ключ зажигания, который он взялся хранить до утра.
Он с облегчением вздохнул и снова закрыл глаза. Но тут раздался ужасный треск,
взрывы, рев мотора. Он вскочил и выглянул в окно — самосвал делал отчаянные
попытки дать задний ход и выехать из сарая. В конце концов ему это удалось, и
он вывернул на дорогу, переехал через потухший костер и унесся в даль. Габриэль
как был — босиком метнулся к светелке. Дверь была распахнута. Лехи и след
простыл. Но как же, — подумал Габриэль, — ключ-то ведь у меня! И тут, словно
отвечая на его мысли, зевая и потягиваясь, Бобыль лениво проговорил:
— Да надо ж было
скумекать! Он же народный умелец, этот Леха. Ему машину завести без ключа, как
тебе два пальца, — тут он замялся, подыскивая слова, — приложить к третьему и
перекреститься. Ей-богу, вот не сообразили. Да он проводки соединил напрямую —
и был таков!
И Габриэль снова понесся
в ночь. По счастью, самосвал был уже изрядно попорчен, и то ли бензин из него
сам вытек, то ли что-то забарахлило в моторе, но он через сто пятьдесят метров
намертво встал. Здесь Габриэль и отловил умельца. Взял его за ухо и привел
назад.
И вот после этого случая
с самосвалом все в деревне стали Габриэля побаиваться и уважать. Вот это
по-нашему! Герой! Все-то, кто пил с Лехой, попрятались, а он... Ну, шофер — тот
за свой самосвал переживал. А французу-то чего? Спал бы себе и спал. А он как
наш славный Александр Матросов — грудью на амбразуру, как наш Гастелло — на
таран... Пьяный Леха точно бы разбился, да еще покалечил бы односельчан... Даже
Бобыль совершенно переменился к Габриэлю. Так наутро ему и выдал одобрительно,
прищурясь хитро:
— А ты не так глуп, как
я предполагал!
И никогда больше не
дразнил его этим глупым Наполеоном, не тыкал ему ни битвой при Бородине, ни
переправой через Березину, ни пожаром в Москве. А звал его почтительно: «отец
Гавриил». И просил его забыть это глупое «Бобыль»:
— Павел я. Пашей и зови.
И вот еще что, больше таких слов не употребляй, не надо тебе — все эти
«западло», «бузить». Это все лишнее. Это не для тебя — у тебя ж сан!
Разобрал завалы в
светелке, печку там выложил — живи, монах, а то все ютишься за занавеской, как
мышь. Бабки стали молочко им носить каждое утро, яички, картошку, пирожки.
Зачастили в храм. А службы там длинные, монастырские — целыми днями молился
Габриэль, словно напрочь позабыв обо всем земном. Так и бабки по нескольку
часов кряду по вечерам стоят... Габриэль пожалел их, соорудил, добрый плотник,
скамейки — «бабулья, садись!».
Стали к нему,
молитвеннику, заезжать паломники Свято-Троицкого монастыря... Из Льва Толстого
ходили. Из Мымриков стали наведываться — то повенчать просили кого, то
покрестить. И удивительно: так смотришь на них — ну вылитые мымрики, а как в
храм Божий зайдут, как помолятся, как к иконе приложатся, как причастятся, так
уже никакие вовсе и не мымрики, а прекрасные такие, пригожие люди, светлые
лица, преображенные существа, можно даже сказать, «новая тварь»!
Потом из Москвы к нему
потянулись. Стали в Уситве да в Льве Толстом заброшенные избы покупать...
Тетушка из Франции прикатила, привезла денег на восстановление храма. Плавала в
уситвенском озере, купалась в двенадцати источниках, стекающих в него и
сливающихся в водопад. Похвалила:
— Да ведь эта вода
целебнее, чем наша Виши.
Увезла с собой две
бутылки во Францию, собиралась даже запатентовать...
А как же проповедь? Да
никак. Так мы ее тогда и не сочинили. Потому что когда я наутро вновь
приступила к нему — ручка, тетрадь, словари, он сказал, глубоко вздохнув:
— Ты прав. Тут нужен
особый язык. А то они меня не поймут. Но это не французский, не русский, это
другой язык, свой. Я еще не готов.
Открывая ворота и глядя,
как я выезжаю на улицу, где вчера бушевал огонь, он вдруг крикнул мне:
— Но только это совсем
не то, что ты сказаль — петух, гусь...