Разумеется, первые мои наблюдения были строго ограничены тем, что происходило со мной самим. По какой-то причине, уяснить которую я так никогда и не смог, наша семья решила вернуться «домой». Я-то всегда считал моим домом Австралию, и мысль о том, что настоящий наш дом мы каким-то образом утратили или просто покинули его ради долгих каникул и теперь должны, чтобы добраться до своих постелей, проплыть двенадцать тысяч миль, меня потрясла. Однако мама настаивала на том, что наш дом — Англия, и после шести мучительных, проведенных в море недель в ней мы и оказались. Наш новый приют находился на Колторп-стрит, что в Блумсбери, неподалеку, сказала мне мать, от дома, в котором некогда жил великий Чарльз Диккенс. Кто он такой, я не знал, зато знал, что нахожусь далеко, очень далеко от мест, в которых некогда жил я.
И словно для того, чтобы усугубить мое замешательство, самый первый проведенный мной в школе день заставил меня усомниться в правильности нашего нового адреса, который я с таким усердием заучил наизусть. Брюзгливая старая леди, записав мое имя в большую книгу, уведомила меня источавшим презрение тоном, что Колторп-стрит находится вовсе не в Блумсбери, а в Кларкенуэлле. Родители отрицали это с упорством, заставившим меня заподозрить, что они ошибаются, я и по сей день запинаюсь на миг, прежде чем сообщить кому-либо о том, что жил некогда в Блумсбери, хотя с тех пор далеко не один знаток успел заверить меня, что Колторп-стрит никакого отношения к Кларкенуэллу не имеет, а ошибалась-то как раз брюзгливая старая леди. Что делать, такова Британия. Мне довольно было провести в моей новой школе считанные минуты, чтобы понять, какими крупными неприятностями чреваты для человека сущие пустяки.
Ах, какие уроки я получил! Товарищами моими впервые оказались англичане, а не сброд антиподов, ничего не ведавших ни о классовых различиях, ни о правилах благопристойности. Казалось невероятным, что дети столь малые обладают столь изощренными, исчерпывающими познаниями, относящимися до всякого рода социальных тонкостей. И тем не менее, они таковыми обладали. Все, от адреса до пуговиц на пальто, было исполнено смысла, и, как правило, унизительного.
Разумеется, особой ахиллесовой пятой были родители. У тебя возникало ощущение, что ты выбрал их сам, и выбрал неправильно. Уяснив себе, что считают нормальным английские дети, я понял, что в моих родителях ненормально практически все. Суждения выносились в начальной школе Торрингтона на основе неписаного свода правил, а мои родители были повинны в нарушении многого их множества. К примеру, первого своего ребенка — меня — мама родила, когда ей уже перевалило за тридцать, что было до крайности странно, а с библейской точки зрения так даже и противно естеству. Если же верить кое-кому из моих одноклассников, это было попросту невозможно. Наверняка она уже побывала замужем и для того, чтобы начать новую жизнь с моим отцом, бросила целый выводок успевших подрасти детишек. Я набрался храбрости и спросил у мамы, приходится ли ей папа первым мужем.
— Конечно, — улыбнулась она. — И последним тоже, это я тебе обещаю.
— А что ты делала до него?
— Изучала мир.
— Как исследователи Африки?
— Точь-в-точь. Вот, правда, в Африке я так и не побывала.
— А где ты была?
— Я же тебе рассказывала, и не раз.
— Но почему ты замуж не выходила?
Она устремила взгляд вдаль, словно пытаясь различить какой-то затерявшийся в тумане ориентир.
— Не была к этому готова.
— Все другие женщины выходят замуж совсем молодыми.
— Неверно. Возьми хоть тетю Примулу. Она и вовсе замужем не была.
— Она — старая дева.
— Боже, боже, вот таким словам я тебя никогда не учила. А я-то думала, что в школе вас одному только и учат — петь «Правь, Британия».
— Про «старую деву» мне Фредди Харрис сказал.
— Глупый он мальчик. У тебя в одном выпавшем волосе больше ума, чем у него во всей голове.
Вот и еще одна головоломка: не теряет ли человек с каждым выпавшим волосом и малую толику ума? И не потому ли совсем уж старые, лысые люди нередко впадают в слабоумие?
— А почему ты перестала изучать мир? — спросил я у матери.
— Так я и не перестала, — ответила она. — Наоборот, изучаю с большим, чем прежде, рвением. Тем более что нет страны более странной, чем наша.
Вот тут я не мог с ней не согласиться.
* * *
Как ни близки были мы с мамой, я не стал говорить ей, что научился от еще одного мальчика слову, относившемуся к тете Примуле: «противоестественная». Тетя Примула жила с нами, в нашем доме. Она всегда жила с нами, даже в Австралии, еще до моего рождения. Лет ей было примерно на пять больше, чем маме, однако теперь, глядя на ее фотографии, я осознаю то, о чем не имел в то время никакого понятия: женщиной она была поразительно красивой. Куда более красивой, это можно сказать с уверенностью, чем моя мать, у которой помимо больших синих глаз имелся пусть и маленький, но двойной подбородок, несколько выступавший вперед лоб и непокорные, пушистые светлые волосы. А тетю Примулу небеса благословили совершенными чертами лица, исключительной лепки шеей, шоколадно-карими глазами и шелковистыми темными волосами, чьи локоны послушно занимали предназначенное каждому из них место. Несколькими десятилетиями раньше она могла бы стать музой прерафаэлитов, хотя они настояли бы, наверное, на том, чтобы тетя Примула облачалась в облегающие бархатные платья с расшитыми лифами. Эдвардианские же годы подобным нарядам не благоприятствовали.
Честно говоря, для женской моды то была дурная пора. Мама привычно одевалась в то, что носила почти каждая женщина, принадлежавшая к одной с ней прослойке общества: простые белые блузы широкого и свободного покроя, приспособленного к ничем не поддерживаемой, низко свисавшей груди, обернутой полосой нательной ткани, отчего торс мамы обретал легкое сходство с голубиным. Такая блуза заправлялась в доходящую до лодыжек серую юбку, которая туго перехватывала талию. С моих ползунковых еще лет я запомнил, как фантастически эффектно выглядела мама в лисьих мехах, однако вскоре после нашего переезда в Англию она, вернувшись с какого-то загадочного публичного собрания (мама вечно посещала какие-то загадочные публичные собрания), заявила, что лис убивать нехорошо. И симпатичнейшим просторным мехам, которые я так обожал, пришел конец. Вместо них мама стала носить длинное, черной шерсти пальто, более всего напоминавшее торбы с овсом, из каких кормили извозчичьих лошадей. Дома она собирала волосы в вечно распускавшийся пучок; выходя же на люди, надевала шляпку, которая вполне могла сгодиться в подушечку для фортепианного табурета.
А вот наряды тети Примулы, напротив, всегда отличались безупречностью линий. Почему же, в таком случае, мои одноклассники находили ее «противоестественной»? Да потому что покрой ее одежд был мужским, вот почему. Она отдавала предпочтение строгим пиджакам и сюртукам — немного перешивавшиеся, чтобы расширить их в груди и добавить женственные накладные плечи, они почти ничем, по сути дела, не отличались от одеяний величавых парламентариев. Тетя Примула даже карманные часы на цепочке носила. Я в то время не воспринимал это как мужскую черту. Я слишком привык видеть тетю Примулу и маму, сидящими, привольно раскинувшись, на диване и посмеивающимися. Мне она представлялась ласковой и озорной, отделенной миллионами миль от чопорных мужчин, наполнявших мою повседневную жизнь, — от кислых школьных учителей, от хмурых уличных метельщиков и суровых полисменов. Однако, когда я, по прошествии пятидесяти, скажем, лет, вглядывался в ее фотографию, меня поражала неженская прямота ее взгляда. «Кто вы такой, чтобы судить меня?» — словно спрашивает она у фотографа, коему позирует в халате, сорочке с высоким воротом и шейном платке.