— А знаешь, что еще возмутительней? Что ты — настоящий зануда.
— Ну-ну, ребята, — вмешался Сэм Рэнд, — кончайте ссориться.
Они замолчали, медленно остывая, пока Рэнд не спросил:
— Сколько тебе, Прентис? Восемнадцать?
— Да.
— Мой старший сынишка только вдвое моложе. Разве не забавно?
Прентис кивнул: мол, забавно.
— Сколько у тебя детей, Сэм? Трое, наверно?
— Да, трое. Еще девочка семи лет, а потом другой мальчишка — четыре года. — Он приподнялся и нерешительно полез за бумажником. — Видели их фотографии?
На свет появился моментальный снимок, на котором была вся троица: светловолосые и серьезные, стоят рядком у стены обшитого вагонкой дома и щурятся от солнца.
— А это моя жена, — сказал Сэм и, отвернув пластиковый клапан, показал худенькую миловидную девушку в цветастом платье и со свежим перманентом на голове.
Прентис долго разглядывал фотографии, прежде чем высказать одобрение, потом передал бумажник Квинту, который хмуро взглянул, благосклонно пробормотал что-то и вернул бумажник.
— А вот посмотрите на это. — Сэм осторожно сунул пальцы в другое отделение бумажника, достал линованную страничку, вырванную из школьной тетради, сложенную в несколько раз и в коричневых пятнах от пропотевшей кожи бумажника. — Это мой старший писал в школе.
Это было сочинение, написанное карандашом, со следами ластика и большими промежутками между буквами:
МОЙ ПАПА
Я люблю моего папу, потому что он такой добрый. Он катает нас на культаваторе, а еще берет с собой на ярмарку и почти никогда не злится. Сейчас он в армии, и я молюсь, чтобы он поскорей вернулся домой. Он очень хороший. Очень справедливый. Очень умный. Вот поэтому я люблю моего отца. Вернон Рид. 3-й класс.
Красный карандаш учителя исправил ошибку в слове «культиватор» и проставил наверху отметку «отлично».
— Ну, Сэм, нет слов, — сказал Прентис. — Потрясающе. Правда, потрясающе.
Застывший от смущения Рэнд уставился на печь, вертя в пальцах сигарету и средним пальцем смахивая с губ табачные крошки.
— Да, — проговорил он, — совсем неплохо написано для девятилетнего. Или даже восьмилетнего. Ему всего восемь было, когда это писал, восемь.
— Просто замечательно, — сказал Квинт, возвращая листок. — По-настоящему замечательно.
Напряжение спало; они приготовились спать, и Прентис, расстилая скатку на полу, принялся в уме составлять письмо, которое, когда выдастся момент, пожалуй, напишет: «Дорогой Вернон, хочу, чтобы ты знал, что твой отец — один из самых прекрасных людей, которых я когда-либо…»
На следующую ночь Квинт и Рэнд были назначены в караул охранять штаб дивизии, и Прентис, не зная, чем заняться, сидел, замерзший и одинокий, на мельнице, пока рядом с ним не примостился Рейнольдс и доверительно, полушепотом сообщил, что знает отличный теплый крестьянский дом, который «больше, чем Даллас». Это была излюбленная присказка Рейнольдса, она не раз вызывала смех в Форт-Миде и Кэмп-Шенксе среди тех, кто не знал его, да и после спасала в неприятных ситуациях, так что он привык повторять ее когда нужно и не нужно: пронзительно выкрикнул, что «Куин Элизабет» больше, чем Даллас, когда они проплывали мимо нее, что сливные бачки в гальюне на судне больше, чем Даллас, что если в вагоне уберут у него из-под ног чей-то вещмешок, то освободится место больше, чем Даллас; он никак не мог избавиться от своей привычки даже сейчас, после того, как многие советовали ему засунуть Даллас себе в задницу.
— Только никому об этом ни слова, — предупредил он, — потому как мы не хотим сорвать это дело. Там живет очень приятная женщина, муж у нее в плену в Германии. У нее двое маленьких ребятишек, а еще с ними бабушка — тоже очень милая старушка. Прошлой ночью они пустили нас переночевать, меня и пару ребят, и мы нацелились сегодня снова пойти к ним. Хватит места и для еще одного.
— Ну спасибо, — ответил Прентис, — но даже не знаю. Не думаешь, что стоит остаться здесь на случай, если будет приказ выступать?
— К черту, меня это не волнует. Говорят, сто девяностый никуда не двинется до завтрашнего вечера. Ты же в сто девяностом?
— Нет. В сто восемьдесят девятом.
— Ну, как знаешь. А там отлично. И вином угощают, и все такое.
И Прентис решил, что пойдет, хотя скатку с собой не возьмет. Выпьет вина и согреется, а потом вернется спать сюда. Дом был дальше, чем тот, в котором они провели прошлую ночь, и он постарался запомнить дорогу, чтобы найти путь обратно.
Женщины были, как и говорил Рейнольдс, действительно приятные: старушка, крошечная и беззубая, напялившая на себя несколько свитеров, все повторяла, какой он un grand soldat, возводя глаза в изумлении от его роста, а молодая женщина бросилась угощать вином, еще не успел он снять шинель. Она была полненькая, проворная, явно спорая на любую работу и привыкшая содержать дом в чистоте. На стене висела отретушированная фотография мужа в военной форме, рядом другие семейные фотографии, на одной из них священник. Дети, две девочки пяти или шести лет, похоже близняшки, устроились на коленях у друзей Рейнольдса, которых Прентис знал только в лицо. Скоро они все сидели одной спокойной радостной компанией за большим столом и, хотя и говорили на разных языках, находили понимание в самом важном: что прекрасно сидеть холодной ночью в теплом доме, что вино — это хорошо, что Рузвельт, Черчилль и Сталин — хорошо, а Гитлер — настолько плохо, что говорить о нем нельзя иначе, как только морщась от отвращения, и что дома в Нью-Йорке невероятно высокие. Женщины все время смеялись, кивали и подливали вино, а каждый из мужчин старался показать, что лучше знает, как вести себя в приличном доме: напоминал другому, что нужно пользоваться пепельницей, не позволять себе выражаться, не важно, понимают их или нет, и сидеть на стульях прямо. Когда пришло время детям ложиться спать, мать велела им спеть солдатам американскую песенку, и те, хоть и смущались, с охотой повиновались. Держась за руки и стоя очень прямо посреди комнаты, они пели:
Путь далекий до Типперери,
Путь далекий домой…
[16]
Все громко захлопали, и ни у кого не хватило духу сказать, что песенка, вообще-то, не американская. Появилась еще бутылка вина, потом другая. Приходили друзья друзей Рейнольдса пропустить стаканчик и переночевать, пока народу в нижнем этаже не набилось столько, что Прентису негде было улечься, даже если бы и захотел. Когда он встал, благодаря хозяев и прощаясь, было уже сильно за полночь.
Он вышел, откинув полог затемнения, и, как только оказался в холодной прихожей, закашлялся так, что не мог двинуться с места. Кашель бил не переставая; он согнулся в три погибели и привалился к стене. Во тьме перед глазами плясали крохотные бесцветные искры, и в какой-то момент сердце пронзила боль, как острый нож, — такая же, какую он почувствовал на биваке в Виргинии месяц назад и какую Квинт, по его признанию, испытывал тоже. Наконец приступ кончился, но только после того, как на звук кашля вышла молодая женщина и обняла его. Она что-то говорила по-французски, слишком быстро, но ему и не требовалось перевода, чтобы понять смысл ее слов: она никого не отпустит в такую ночь да с таким кашлем.