— Вам нравятся мои картины?
— Они омерзительны. Вы делаете бычье говно, — искренне ответил я.
Его маленькие мутно-светлые глаза уставились на меня, затем в них затеплилось какое-то сияние, как бы даже туманный проблеск неожиданной и необъяснимой симпатии.
— Куровский, — он отложил кисть и протянул мне в окно толстую руку, измазанную красками.
— Короленко, — ответил я, пожав эту руку.
— Откуда вы? Канада? — спросил он.
— Нет. Я из Москвы.
— А, вы русский. Мы долго жили под вашей оккупацией, — он улыбнулся.
— И как вам жилось под нами? — спросил я невинно.
Он вроде бы задумался.
— Раньше я ненавидел русских, — сказал он.
— А теперь?
— Теперь я ненавижу всех.
Он потянулся к стеллажу, достал какую-то бумажку, карандаш и стал что-то набрасывать, продолжая говорить:
— Вы сказали, я делаю бычье говно. Но мои работы хорошо продаются. Значит, людям нравится это бычье говно. Я прожил долгую жизнь, молодой человек, и половину этой долгой жизни я просидел в этой комнате у раскрытого окна за мольбертом. Это место похоже на рай — согласны? Всех, кто идет по этой улице, охватывает блаженство. Именно в этом состоянии они покупают моих монстров. На память об этом рае они привозят домой картинки с видами ада. Не странно ли?
— Если в центре этого прекрасного города сидите вы и рисуете адских монстров, значит, где-то есть неизмеримо страшный и уродливый город и на самой страшной его улице сидит какой-то гений и рисует великолепные образы рая.
Куровский взглянул на меня без улыбки. Лицо его снова сделалось надменным. Потом он опустил голову, водя карандашом по листу бумаги.
— Самый страшный на свете город находится в моей душе, — сказал он. — И в центре этого страшного города действительно сидит прекрасный гений и рисует виды рая. Чем хуже и кошмарнее мои картины, тем лучше и прекраснее его. Душа этого гения похожа на прекрасный город, но в центре этой души сидит толстый старый монстр, такой как я, и рисует отвратительных монстров. И так до бесконечности. Like in your fucking matrjoshkas.
— Уже ощущаю себя в бесконечности вложенных друг в друга адов и раев. Спасибо, конечно, но я лучше пойду.
— Идите, идите. Обидели старика, теперь можете гулять дальше в свое удовольствие, добрый вы парень. Впрочем, я люблю искренних людей. Вот вам небольшой подарок за вашу прямоту, — он протянул мне листок твердой бумаги, по которой только что водил карандашом. — Это рисовал не я, бездарный мазила продажных чудищ. Это рисовал тот прекрасный гений, что живет в моей душе.
Я взглянул на рисунок. На квадрате серого ватмана я увидел голову ангела: кудрявые светлые волосы словно бы взметнул морской ветер, выражение лица суровое, прозрачные глаза сморят прямо и беспощадно, брови сведены к переносице то ли гневом, то ли брезгливостью. Из-за плеч, намеченных одной небрежной линией, веером расходятся остроконечные крылья — их не два, не шесть и не восемь, а не менее двадцати, и все они состоят из чрезвычайно изысканно набросанных, плотно прилегающих перьев. Этот рисунок действительно ничем не напоминал яркую мазню Куровского: сделано мастерски, легко, почти как «исчезающие» рисунки Боттичелли: все состоит из словно невидимых линий, но возникает ощущение света и воздушного движения волос. Под рисунком подпись: 1 мая 200…, Прага, Куровский.
— Так вот как вы умеете! — воскликнул я, искренне изумленный.
— Да, умею, — он тщеславно усмехнулся. — Не все так просто, как вы думаете. Кажется, я удачно поймал сходство.
— Сходство с кем? — не понял я.
— Я вообще-то рисовал вас. Мне показалось, в вас есть нечто ангельское. По-моему, похоже, — его голос похолодел. — Ну ладно, прощайте, мне нужно работать. Передавайте привет вашим медведям и водке! — Он повернулся ко мне спиной и взялся за кисть.
Я хотел что-то еще сказать ему, возможно, извиниться за мои грубые слова о его картинах, но обращаться к его колоссальной спине мне не хотелось. Я молча вынул бумажку в сто евро и положил на подоконник. Однако деньги могли улететь. К тому же хотелось что-нибудь еще подарить ему в ответ на его подарок. Я пошарил в своем рюкзачке, но там не нашлось ничего, кроме пистолета с глушителем и железного ключа. Мелькнула мысль: не подарить ли ему пистолет (все равно от оружия мне следовало избавиться как можно скорее)? Эту мысль я сразу же отмел как абсурдную и положил на ассигнацию железный ключ. Неосторожный и глупый поступок. Сам не знаю, что на меня нашло. Большая толпа японцев, вдруг хлынувшая этой узкой улочкой, унесла меня от того окна.
ерез час я уже сидел в просторном конференц-зале, насквозь пронизанном лучами солнца. Я опоздал к началу первого доклада минут на десять. Доклад читала молодая американка, худенькая, хрупкая, с белыми короткими растрепанными волосами, немного похожая на Питера Пэна с детской картинки. Видимо, она и сама осознавала свое сходство с Питером Пэном, перевоплотившимся в девушку: наряд ее от Йоши Ямамото напоминал одежду Пэна, сшитую из древесных листьев. Ее платьице состояло из черных лепестков, и на каждом тускло светились кровавые математические формулы. Голос у нее звенел, почти детский, и чувствовалось, что все происходящее наполняет ее сердце радостью и энтузиазмом. Хотя говорила она о вещах печальных. Меня тронула ее чистосердечная красота. Припомнилось стихотворение Мандельштама «Американка»:
Американка в двадцать лет
Должна добраться до Египта,
Забыв «Титаника» совет,
Что спит на дне мрачнее крипта.
И в Лувре Океана дочь
Стоит, прекрасная, как тополь.
Чтоб мрамор сахарный толочь,
Влезает белкой на Акрополь.
Ей тоже было лет двадцать, ее английский звучал классическим, сдержанным, свободным от сленга и американского акцента. Судя по произношению, она училась в Англии и происходила из высших слоев американского общественного пирога. Доклад ее оказался интересен. Как все умные и сердечно неиспорченные девочки, она была, конечно же, антиглобалисткой и антикапиталисткой. Начав с нескольких удачно выбранных цитат из Ноама Хомски и Хоаким-бея, она затем перешла к сравнительному анализу двух, на ее взгляд, наиболее значительных попыток, совершившихся в XX веке, прорыва к более свободному и честному общественному устройству, свободному как от советского тоталитаризма, так и от диктата Капитала. Речь шла о «пражской весне» Дубчека и о кратком периоде правления Сальвадора Альенде в Чили.